Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 34 из 39

– Да когда же мне?

– Довольно болтать! – закричал я на него.

– Ну, ладно, еще и сидеть там где-то…

Вечером он, сердитый, сидел у меня и читал книжку.

Зимой 1922 года для меня и Антона настали тяжелые дни. Овсяное поле, засеянное Калиной Ивановичем на сыпучем песке без удобрения, почти не дало ни зерна, ни соломы. Луга у нас еще не было. К январю мы оказались без фуража. Кое-как перебивались, выпрашивали то в городе, то у соседей, но и давать нам скоро перестали. Сколько мы с Калиной Ивановичем ни обивали порогов в продовольственных канцеляриях, все было напрасно.

Наконец наступила и катастрофа. Братченко со слезами повествовал мне, что лошади второй день без корма. Я молчал. Антон с плачем и ругательствами чистил конюшню, но другой работы у него уже и не было. Лошади лежали на полу, и на это обстоятельство Антон особенно напирал.

На другой день Калина Иванович возвратился из города злой и растерянный.

– Что ты будешь делать? Не дают… Что делать?

Антон стоял у дверей и молчал.

Калина Иванович развел руками и глянул на Братченко:

– Чи грабить идти, чи што? Что ты будешь делать?.. Ведь животная бессловесная.

Антон круто нажал на двери и выскочил из комнаты. Через час мне сказали, что он из колонии ушел.

– Куда?

– А кто ж его знает!.. Никому ничего не сказал.

На другой день он явился в колонию в сопровождении селянина с возом соломы. Селянин был в новом серяке и в хорошей шапке. Воз ладно постукивал хорошо пригнанными втулками, кони лоснились жиром и прекрасным настроением. Селянин признал в Калине Ивановиче хозяина.

– Тут хлопец на дороге сказал, что продналог принимается…

– Какой хлопец?

– Да тут же був… Разом прийшов…

Антон выглядывал из конюшни и делал мне какие-то непонятные знаки. Калина Иванович смущенно ухмыльнулся в трубку и отвел меня в сторону:

– Что ж ты будешь делать? Давай примем у него этот возик, а там видно будет.

Я уже понял, в чем дело.

– Сколько здесь?

– Да пудов двадцать будет. Я не важил.[97]

Антон появился на месте действия и возразил:

– Сам говорил дорогою – семнадцать, а теперь двадцать? Семнадцать пудов.

– Сваливайте. Зайдете в канцелярию за распиской.

В канцелярии, то есть в небольшом кабинетике, который я для себя к этому времени выкроил среди колонистских помещений, я преступной рукой написал на нашем бланке, что у гражданина Ваця Онуфрия принято в счет причитающегося с него продналога объемного фуража – овсяной соломы – семнадцать пудов. Подпись. Печать.

Ваць Онуфрий низко кланялся и за что-то благодарил.

Уехал. Братченко весело действовал со всей своей компанией в конюшне и даже пел. Калина Иванович потирал руки и виновато посмеивался:

– Вот, черт, попадет тебе за эту штуку, но что ж ты будешь делать? Не пропадать же животному. Она же государственная, все едино…

– А чего это дядько такой веселый уехал? – спросил я у Калины Ивановича.

– Да, а как же ты думаешь? То ему в город, на гору ехать, да там еще в очереди стоять, а тут он, паразит, сказал – семнадцать пудов, никто и не проверил, а может, там пятнадцать.

Через день к нам во двор въехал воз с сеном.

– Ось продналог. Тут Ваць у вас здавав…

– А ваша как фамилия?

– Та и я ж з Вацив, тоже Ваць, Стэпан Ваць.

– Сейчас.

Пошел я искать Калину Ивановича посоветоваться. На крыльце встретил Антона.

– Вот показал дорогу с продналогом, а теперь…

– Принимайте, Антон Семенович, оправдаемся.

Принимать было нельзя, не принимать тоже нельзя. Почему, спрашивается, у одного Ваця приняли, а другому отказали?

– Иди, принимай сено, я пока расписку напишу.

И еще приняли мы воза два объемного фуража и пудов сорок овса.

Ни жив ни мертв ожидал я расправы. Антон внимательно на меня поглядывал и еле-еле улыбался одним углом рта. Зато он перестал сражаться со всеми потребителями транспортной энергии, охотно выполнял все наряды на перевозки и в конюшне работал, как богатырь.

Наконец я получил краткий, но выразительный запрос:





«Предлагаю немедленно сообщить, на каком основании колония принимает продналог.

Я даже Калине Ивановичу не сказал о полученной бумажке. И отвечать не стал. Что я мог ответить?

В апреле в колонию влетела на паре вороных тачанка, а в мой кабинет – перепуганный Братченко.

– Сюда идет, – сказал он, задыхаясь.

– Кто это?

– Мабудь, насчет соломы… Сердитый.

Он присел за печкой и притих.

Райпродкомиссар был обыкновенный: в кожаной куртке, с револьвером, молодой и подтянутый.

– Вы заведующий?

– Я.

– Вы получили мой запрос?

– Получил.

– Почему вы не отвечаете? Что это такое, я сам должен ехать! Кто вам разрешил принимать продналог?

– Мы принимали продналог без разрешения.

Райпродкомиссар соскочил со стула и заорал:

– Как это так – «без разрешения»? Вы знаете, чем это пахнет? Вы сейчас будете арестованы, знаете вы это?

Я это знал.

– Кончайте как-нибудь, – сказал я райпродкомиссару глухо, – ведь я не оправдываюсь и не выкручиваюсь. И не кричите. Делайте то, что вы находите нужным.

Он забегал по диагонали моего бедного кабинета.

– Черт знает что такое! – бурчал он как будто про себя и фыркал, как конь.

Антон вылез из-за печки и следил за сердитым, как горчица, райпродкомиссаром. Неожиданно он низким альтом, как жук, загудел:

– Всякий бы не посмотрел, чи продналог, чи что, если четыре дня кони не кормлены. Если бы вашим вороным четыре дня газеты читать, так бы вы влетели в колонию?

Агеев остановился удивленный:

– А ты кто такой? Тебе здесь что надо?

– Это наш старший конюх, он лицо более или менее заинтересованное, – сказал я.

Райпродкомиссар снова забегал по комнате и вдруг остановился против Антона:

– У вас хоть заприходовано? Черт знает что!..

Антон прыгнул к моему столу и тревожно прошептал:

– Заприходовано ж, Антон Семенович?

Засмеялись и я и Агеев.

– Заприходовано.

– Где вы такого хорошего парня достали?

– Сами делаем, – улыбнулся я.

Братченко поднял глаза на райпродкомиссара и спросил серьезно, приветливо:

– Ваших вороных покормить?

– Что ж, покорми.

[15] Осадчий

Зима и весна 1922 года были наполнены страшными взрывами в колонии имени Горького. Они следовали один за другим и почти без передышки, и в моей памяти сейчас сливаются в какой-то общий клубок несчастья.

Однако несмотря на всю трагичность этих дней, они были днями роста и нашего хозяйства, и нашего здоровья. Как логически совмещались эти явления, я сейчас не могу объяснить, но совмещались. Обычный день в колонии был и тогда прекрасным днем, полным труда, доверия, человеческого, товарищеского чувства и всегда – смеха, шутки, подъема и очень хорошего, бодрого тона. И почти не проходило недели, чтобы какая-нибудь совершенно ни на что не похожая история не бросала нас в глубочайшую яму, в такую тяжелую цепь событий, что мы почти теряли нормальное представление о мире и делались больными людьми, воспринимающими мир воспаленными нервами.

Неожиданно у нас открылся антисемитизм. До сих пор в колонии евреев не было. Осенью в колонию был прислан первый еврей, потом один за другим еще несколько. Эти первые евреи были очень неудачны. В большинстве это были парни глупые, нечистоплотные и неактивные. Один из них почему-то раньше работал в губрозыске, и на него первого обрушился дикий гнев наших старожилов.

В проявлении антисемитизма я сначала не мог даже различить, кто больше, кто меньше виноват. Вновь прибывшие колонисты были антисемитами просто потому, что нашли безобидные объекты для своих хулиганских инстинктов, старшие же имели больше возможности издеваться и куражиться над евреями.

97

Не важил (укр.) – не взвешивал.