Страница 6 из 33
Pitié-Salpêtrière, многоокий и мрачный, возвышался над нами (я подумал, что это не госпиталь, а настоящий дворец). В парке почти никого не было. Мы кружили по дорожкам; после стольких прикосновений расстаться было очень непросто, – здание старинной больницы, казалось, связывало нас сильными чувствами, которые, я боялся, будут угасать по мере того, как мы станем от него удаляться.
Эспланада Ламарка.
Воздух слегка курился, свет сделался сизым и живым. Тени разрослись. Я говорил, говорил… Слова звучали значительно, и меня покинуло привычное чувство безответственности (моим мнением так долго пренебрегали, что я частенько переставал за собой следить, позволяя себе ляпнуть такое, о чем потом долго жалел, случалось это только по одной причине: я думал, раз все мною пренебрегают, то слова мои, должно быть, ничего не значат, и потому я их произносил – да и писал тоже – с ощущением безнаказанности, с легкостью недопустимой, даже преступной, так, словно они тут же испарятся).
Я не хочу показаться странным, напугать, оттолкнуть, поэтому говорю обрывками, а вечерами добираю недосказанное и выплескиваю на бумагу. Я не боюсь написать не то, это – естественно. (Если машину времени когда-нибудь изобретут, то путешествия на ней будут сопровождаться небывалым экстазом, без которого свобода немыслима, а без нее никак: каждый человек, к сожалению, заложник прошлого и будущего, он – собственность, на которую покушаются предки и претендуют потомки: первые всегда знают лучше, ловят на каждом слове, а последние готовы твою могилу сровнять с землей; даже если ты ничего не имеешь, ничего собой не представляешь, как только склоняешься с карандашом над листом бумаги, всё, ты пропал, ты принадлежишь всем, поэтому: требуй свободы, во что бы то ни стало – свободы!) Я не боюсь поражений – сколько у меня их было, и чего только за каждой дверью я не встретил! Во мне так много имен, лиц, событий – все они явились ко мне после моих нелепых ошибок, как в утешение; по ночам, вместо снов, я слышу голоса, не скажу точно, из прошлого доносятся эти голоса или откуда-то еще… Я не знаю, с чего начать, какой образ должен стать первым стеклышком в этой мозаике, впереди длинный путь – это я понимаю, и этого я боюсь меньше всего, уверен, мелодия вывезет, да и всегда можно исправить, а вот заговорить на этом проспекте, где небо склонилось, расстелило тени и подслушивает… Мари, ты мне как-то сразу стала дорогой и близкой! (Зыбкая связь, призрак ее сливается с моим, и это бесценное чувство так легко потерять.) Я не боюсь упустить нить мысли, не боюсь опростоволоситься в письме, в статье, в моей полуночной блошиной беготне глаз с одного клочка бумаги на другой, рассыпая пригоршни букв, я мусолю карандаш, свеча слабеет (удушающий утренний сомнамбулизм чувств)… Мари, если б ты знала, как боюсь я тебя потерять!
На ее лице появилась нежная улыбка, точно она вспоминала что-то очень ей дорогое, и рассказала анекдотическую историю о том, как мсье Моргенштерн после продажи на аукционе какого-то старинного музыкального инструмента подал в метро нищему тысячу франков; за этой историей всплыла другая, за ней третья… Мари поступала в Парижский университет, а попала в Нантер, как раз к открытию факультета в 1964 году: вокруг стройка, пыль столбом, в коридорах зданий стук молотков и визг пилы, зимой мерзли, но были счастливы: пирушки, веселье… Ее руки мелькали, глаза блестели. (Завтра, увидимся ли мы завтра?) Проучилась два года, бросила, не признавалась родителям, три месяца жила у Альфреда…
– Жила бы до сих пор, если б не попалась матери в городе. Не умею врать, призналась сразу. Мать взбесилась, стала во всем его винить. А он тут при чем? Ни при чем, конечно.
Мсье Моргенштерн – что я знал о нем тогда?
Я, разумеется, видел его на старых, аляповато крашеных открытках, в редакции висит календарь: на фоне подобия Башни Николы Тесла он появляется из дыма и молний в щеголеватом серо-голубом костюме (под цвет его больших глаз), в плотно застегнутой на серебряные пуговицы жилетке, на шее шелковый аскот темно-синего цвета, на голове котелок, в одной руке он держит трость, на ладони другой – только что вылупившегося цыпленка (Paris, Novembre 1923). Я спросил Розу Аркадьевну, почему на стене висит старый календарь? Почему бы не повесить новый? Она застенчиво улыбнулась, со снисхождением сказала: «Ну что вы, молодой человек, Альфред незаменим».
Русский по матери, эмигрант, поэт-дадаист или сюрреалист (я пока не разобрался), довольно известный пианист, играл в кинотеатрах, ресторанах и в джаз-бэндах, актер театра и немого кино, коллекционер антиквариата, во время оккупации был участником Сопротивления, но прославился он прежде всего серией картинок l’Homme Incroyable, она выходила с двадцатых по пятидесятые и была очень популярна, открытка с образом Невероятного Человека (я не совсем понимаю, кем был этот персонаж: магом или фокусником, изобретателем или искателем приключений), которого изображал Альфред Моргентштерн, была чуть ли не в каждом доме, но после войны по каким-то причинам (возможно, возраст) Альфреда заместил сильно похожий на него человек, и серия угасла. Не так уж и мало мне известно! Но все это как-то поверхностно. Факты, сведения… Зеркала, в которых человек отражается, намеренно приняв позу, почти всегда врут. Ты можешь оказаться в истории кем угодно.
Есть люди, которые, проживая свою молодость интенсивней, чем другие, впитывают эссенцию времени, задерживают его в своем образе, превращаясь в бродячий фотоснимок.
Но может быть, это только образ? Un image, и ничего больше? Перевернешь его, а там – пустая страница…
С вкрадчивым шелестом мимо пролетел велосипедист, фалды пиджака взлетали, показывая заклепки подтяжек. Покурили на скамейке и пошли по бульвару. Сверкая фарами, с рыком неслись машины. Иногда из них высовывались молодые люди и что-нибудь кричали.
Я рассказывал о Чистополе, о нашем знаменитом своими посиделками общежитии, мама и папа работали в литфондовском буфете на кухне, Парнах стоял на дверях… А другой работы там не было! Кое-кто делал портянки, шил гимнастерки. Время было бедственное. Мы там жили, как на острове. Я задумался…
– Я как будто только родился.
Да, я так сказал (мое горло пересохло, там что-то слиплось, мне показалось, слова вырвались из спаек моей души; моя душа, она как мученик в смирительном камзоле).
Она тихо улыбалась, а потом взяла меня под локоть.
– Привыкнете. Поверьте, вам все это быстро надоест.
– Последний год в Ленинграде – такая была слякоть и тоска!
– Расскажите! Как там? Я ведь никогда не была в России.
– Пошлость, цинизм, материализм, матерщина и хулиганье на каждом шагу.
– О, у нас этого добра тоже хватает.
– Не видел пока. Видел образованных и удивительных людей.
– Мне кажется, вы идеализируете здешнюю жизнь. Все вас восхищает, даже простые французские слова.
– А как не восхищаться французским? В нем столько очарования!
– Не знаю. Видимо, потому что я его знаю с рождения, как и русский. Это просто языки. Как посуда или какой-нибудь… fer à boucler[9], – и засмеялась, я тоже улыбнулся. – А вот английский мне нравится. Он мне кажется таким величавым, таким гладким, округлым и – как бы это сказать – на все случаи жизни, что ли. Стараюсь говорить на нем при любой возможности и читаю. – Я видел книги в парикмахерской и в ее сумочке тоже была (The Bell Jar). – Жаль, что пришлось бросить учиться. – Погрустнела, замолчала (наверное, что-нибудь случилось, лучше не спрашивать).
– И еще, я никогда не летала на самолете.
– О, вы ничего не потеряли. Очень неприятная вещь.
– Правда?
– Уверяю вас.
Я боялся спать, когда летел в Америку, был очень тяжелый перелет; возможно, потому, что он был неожиданным. Меня очень долго расспрашивали агенты английской спецслужбы, они хотели знать всё: мою биографию подробно, всё о моих родителях, друзьях, все адреса, по которым я проживал, школы, техникум, места работы, а когда дошли до психушек, их интересовали не только лекарства и процедуры, но и каждая ничтожная мелочь, даже имена санитаров и пациентов, просили их описать, всё-всё, и не один раз. Это длилось около двух месяцев, а потом неожиданно меня отправили в Штаты, поздним вечером пришли и сказали, что мы летим; я испугался, весь полет в сон тянуло невероятно, я засыпал, вздрагивал и просыпался, как во время пытки, в голову лезла редчайшая дичь, например, я боялся во сне вылететь из самолета, как в поезде скатываются с полки. Об этом я, конечно, умолчал. Зачем ей знать о моих страхах?
9
Щипцы для завивки (фр.).