Страница 10 из 25
– Никогда!
– Вы восхищаете меня, кузен Рене, – сказал старик, жадно прислушивавшийся к словам своего родственника. – Ах! Я вижу, что в вас есть истинное чувство справедливости и филантропии. Отчего я так медлил узнать вас? И, – продолжал старик с некоторым колебанием, – вы не думаете, как этот благородный иностранец, что я ошибся в правилах, которым учил этого несчастного?
– Нет, конечно. Разве можно сердиться на Сократа за то, что Алкивиад был нечестивым изменником.
– Слышите! Слышите! Но у Сократа был Платон. Отныне ты будешь моим Платоном. Слышите! – повторил старик, повертываясь к иностранцу, но последний был уже на пороге. Да и кто стал бы спорить с самым упрямым фанатизмом, фанатизмом неверия?
– Вы уходите, – воскликнул Дюма, – не дав мне поблагодарить вас, благословить за жизнь, которую вы вернули этому почтенному старику? Если когда-нибудь я смогу расплатиться… если когда-нибудь вам понадобится кровь Рене Дюма…
Произнося таким образом свои уверения, он дошел за иностранцем до дверей передней; там он остановил его на минуту, посмотрел назад, чтобы убедиться, что его не могли слышать, и обратился к нему вполголоса:
– Мне бы нужно было вернуться в Нанси; я не люблю терять свое время… Вы не думаете, сударь, что этот разбойник унес все деньги старого дурака?
– Разве, господин Дюма, Платон так говорил о Сократе?
– Вы колки. Да вы и имеете право быть таким. Сударь, мы увидимся с вами в один прекрасный день.
– В один прекрасный день! – пробормотал иностранец и нахмурился.
Он поспешно вернулся к себе, провел целый день и следующую ночь один, углубленный в занятия, которые, какого бы рода они ни были, послужили только для того, чтобы удвоить его мрачную озабоченность. Каким образом его судьба могла связаться с судьбой Рене Дюма или бежавшего убийцы? Отчего легкий воздух Парижа казался ему удушливым? Какой инстинкт заставлял его бежать от этих блестящих людей, от этого очага возникающих надежд света? Какой голос кричал ему не возвращаться? Но к чему эти предсказания и предчувствия?.. Он оставляет Францию, он возвращается, прекрасная Италия, к твоим величественным развалинам! На Альпах его душа вдыхает еще раз свободный воздух. Свободный воздух! Увы! Человек никогда не будет так же свободен на улице, как в горах. И ты тоже, читатель. Вернемся в более высокие страны, местопребывание более чистых обитателей.
Кроткая Виола, сидящая на берегу лазурного залива, подле могилы Вергилия и грота Кимвров, мы возвратимся к тебе!
Ну, Пизани, доволен ли ты теперь? Вот ты снова вернулся к своей должности и сидишь перед пюпитром; твоя верная скрипка получила свою часть твоего торжества, твое образцовое произведение занимает всех; твоя дочь отличается на сцене; артистка и музыка так соединены друг с другом, что, аплодируя одной, аплодируют в то же время другой. Тебе дают место в оркестре; не слышно больше насмешек, не видно насмешливых взоров, когда с пламенной нежностью ты ласкаешь свою скрипку, которая жалуется, плачет, бранится и сердится под твоей безжалостной рукой. Публика понимает теперь, что истинный гений всегда имеет право на неровности. Неровная поверхность луны делает ее светлой и видимой для человека.
Джиованни Паизьелло! Маэстро капеллы, если твоя кроткая и благосклонная душа умеет завидовать, то ты должен страдать, видя Неаполь у ног Сирены, гармония которой заставила тебя печально качать головой. Но ты, Паизьелло, спокойный в своей славе, ты знаешь, что нужно дать место новому.
Чтобы быть превосходным, уважай самого себя.
Целая зала отдала бы сегодня все за те самые вариации, которые она прежде освистывала. Но нет, напрасно ждали от Пизани новых вариаций; в течение двух третей своей жизни он молчаливо работал над своим образцовым произведением; ничего больше не мог он прибавить к нему, несмотря на все желание. Но точно так же критики напрасно желали найти недостатки.
Да, правда, и его шипящий смычок не смилуется над малейшими из чужих ошибок. Но начни он сам сочинять, он уже не видит, что его произведение может выиграть от новых вариаций. Между тем Виола стала идолом целого Неаполя; она царица, избалованный ребенок сцены. Испортить ее игру – вещь легкая. Испортит ли она ее натуру? Не думаю. Дома, у себя, она всегда добра и проста и по-прежнему садится у двери, по-прежнему глубоко задумывается.
Сколько раз, дерево с кривым стволом, она смотрела на твои зеленые ветки! Сколько раз, как и ты, в своих фантастических мечтах боролась она за свет, но не за театральный свет! Ребенок, довольствуйся лампой, – что я говорю – бледным ночником. Для дома грошовая свечка удобнее всех звезд неба…
Недели проходили, незнакомец не показывался; проходили месяцы, а его предсказание страданий еще не исполнилось. Однажды вечером Пизани заболел. После его успеха последовало множество просьб сочинить концерты и сонаты для его любимого инструмента. Он проводил целые недели, дни и ночи за сочинением пьесы, в которой он рассчитывал превзойти себя. Он выбрал, как всегда, один из тех сюжетов, которые, казалось, невозможно положить на музыку и трудности которых он любил преодолевать исключительной силой своего таланта, – ужасную легенду о метаморфозе Филомеля.
Пьеса начиналась с веселого пира. Среди праздника, даваемого королем Фракии, внезапно диссонанс прерывал веселые ноты. Король узнает, что его сын погиб от руки сестер-мстительниц; быстрая, как ветер бури, мелодия сердито льется, выражая страх, ужас, отчаяние. Отец отправляется преследовать сестер. Слушайте! Неприятные, тяжелые звуки ужаса вдруг перешли в тихую жалобу! Метаморфоза совершилась, и Филомель, превратившийся в соловья, издает нежные трели, которые должны поведать свету историю его несчастий… Во время этой трудной и многосложной работы здоровье композитора, возбужденного своим недавним торжеством и возродившимся тщеславием, вдруг надломилось. Он захворал ночью; на другой день, утром, доктор нашел, что у него вредная и заразительная лихорадка. Виола и ее мать приняли на себя трудную задачу ухаживать за ним; но скоро эту обязанность пришлось исполнять одной Виоле. Синьора Пизани заразилась, и в несколько часов ее положение стало более опасным, чем положение ее мужа. Неаполитанцы, как и все жители жарких стран, охотно делаются эгоистами и жестокими под влиянием ужаса, внушаемого эпидемией. Джионетта и та сказывалась больной, чтобы не входить в комнату Гаэтано. На Виолу пала вся тяжесть обязанностей, налагаемых в этом случае любовью и состраданием. Это было для нее ужасным испытанием. Сократим, однако, подробности.
Жена умерла первая.
Однажды, незадолго до захода солнца, Пизани проснулся; впервые после бреда, который в продолжение двух дней его болезни давал ему редкие промежутки покоя, он обвел комнату слабым, потухшим взглядом и с улыбкой узнал Виолу. Он произнес ее имя, приподнялся на постели и протянул к ней руки. Она бросилась к нему на грудь, стараясь остановить обильно лившиеся слезы.
– Твоя мать! – проговорил он. – Разве она спит?
– Да, она спит! – И слезы полились снова.
– Я думал… что я такое думал? Не знаю! Но не плачь… мне теперь будет хорошо; очень, совсем хорошо. Она придет ко мне, когда проснется, не правда ли?
Виола не могла говорить; она поспешила приготовить лекарство, которое больной должен был принять, как только бред прекратится. Доктор приказал ей послать за ним, как только произойдет эта важная перемена. Она пошла к двери, позвала женщину, которая во время притворной болезни Джионетты согласилась заменить ее, но служанка не отвечала. Она напрасно искала ее во всех комнатах.
Пример Джионетты заставил бежать и ее. Что делать? Доктор просил в этой ситуации не медлить ни одной минуты. Ей надо было оставить своего отца и самой идти за доктором.
Она вернулась к больному; успокоительное лекарство, казалось, произвело уже свое целительное действие. Он лежал с закрытыми глазами, дыхание его было спокойно, как во сне. Тогда Виола поспешила за доктором. Но лекарство вовсе не произвело того действия, которое она предположила; вместо благотворного сна оно вызвало что-то вроде лихорадочной спячки, в которой ум, мучимый странным волнением, находил бессвязные мысли, занимавшие его раньше. Это не был сон, это не был бред, это было то положение, наполовину сонное, наполовину бодрствующее, которое производит иногда опиум, и каждый раздраженный нерв передает лихорадочные импульсы всему организму, давая ему обманчивую и болезненную силу.