Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 9 из 11



А может быть, в тот день мы сидели на крыше? Волнистые полотнища шифера кренились и звенели. Важно было перещеголять приятелей и подползти к самому краю, где воздух загибался книзу и казался жиже, а зеленые кварталы города, плывущие в золотистом мареве, опасно приближались. Вся Вселенная тогда была как на ладони, и с упоительной ясностью было понятно, что самый центр ее, стесняемый восторгом и страхом, бьется у тебя в груди.

А может быть, именно в тот день ангелоподобный, в ауре пепельных волос пятилетний Веничка, забившись за угловой сарайчик, сладострастно ощипывал мертвую горлинку? – курлыкал над ней, разглядывая каждое перышко, а потом бросал его, чтобы выдернуть следующее и снова рассмотреть, и пухленьким еще своим пальчиком пытался раскрыть ей навсегда затянутые белой пленкой глаза, и тормошил с улыбкой, и расправлял крылья, и бормотал что-то, и снова выдергивал перо?.. Честное слово, я чего-то испугался и долго потом, глядя на это нежное существо, с неясным ужасом вспоминал, как окровавленные пальчики пытались раскрыть горлинке клюв. Что это значило? Чего он хотел? Чего добивался? Может быть, и сам я что-нибудь подобное когда-нибудь делал, а теперь просто забыл? А?

Но нет, нет! Все-таки гораздо интереснее было мучить живых! Вот, например, Пашку, неожиданно против него ополчившись, начинали звать «жирным». Пашка был не толще любого из нас. Однако эта очевидно несправедливая дразнилка почему-то приводила его в бешенство. В этом деле главное было – вовремя улепетнуть, а иначе Пашка схватит, повалит на землю и изобьет. Мы хохотали, покрикивая издалека и утекая, а Пашка метался между нами как угорелый, пытаясь догнать то одного, то другого, и в конце концов плакал злыми слезами и беспомощно грозил кулаком… Зойкиного Саньку, как правило, не трогали – он и без нас находил повод разъяриться. Зойкин Санька был психованный (только не дай бог при нем об этом обмолвиться): в случае чего хватал что под руку попадется. Как-то раз ни за что ни про что угодил мне обломком кирпича по башке, сразу превратив минутную размолвку в серьезное происшествие – пятна почернелой крови на асфальте были видны еще и на следующее утро… Кешу Восьмерикова звали «дурным» за его легкую отрешенность. Необъяснимо воспылав к нему брезгливостью, гнали прочь, запрещая присутствовать в компании. Отнимали кепку и забрасывали в подвал. Боявшийся отца еще больше, чем темноты, он сначала молча плакал, потом замолкал в тяжелом раздумье, а после все-таки шагал во мрак, спускаясь по лестнице неловкой походкой слепца или старца. К Валерке приставали совсем уж просто так, просто потому, что он был всех слабее. Однажды он убежал от нас и спрятался в квартире. Кто-то озаренный чудесной идеей принес комок ваты и щепотку красного перца. Насыпав перец на вату, мы подожгли ее и стали вдувать ядовитый дым под дверь. Вы когда-нибудь дышали перечным дымом? И правильно, и не делайте этого впредь. Через полторы минуты Валерка вывалился в наши теплые объятия – а куда ему было деваться?

Впрочем, научившись уже обижать, мы еще плохо умели обижаться. Пока тормошили Валерку, уже снова выходил во двор Кеша. В руках у него была пронзительно желтая айва размером с литровый чайник.

– Сорок один, – говорил он голосом, сердитым после пережитых в подвале страхов. – Сорок один, никому не дадим!

– Сорок семь! – орали мы. – Дай всем!

И кусали по очереди, и так же по очереди таращили глаза, чувствуя, как брызнувшая поначалу соком плоть останавливается в горле куском ваты – а потом все же кое-как пролезает… И вздыхали свободно, чтобы посмеяться над озабоченным судьбой своей айвы Кешей: ведь и впрямь смешно смотреть, с каким сожалением он разглядывает огрызок; и как потом, шмыгнув носом, кусает от него – и откусывает свою долю: конечно, не больше общей доли, что уж тут говорить, но и никак не меньше…

Короче говоря, нравственные изъяны нас не интересовали. Хватало физических. Малый рост, например. Косоглазие. Очки на носу. Хромота. Неумение кидаться камнями или ездить на велосипеде. А я заикался.



Правда, я заикался только тогда, когда нужно было сказать что-нибудь значительное – например, произнести объяснительную тираду. В случае же необязательной светской болтовни слова вылетали из меня безо всякой задержки и, пожалуй, даже в большем, чем нужно было, количестве. И поэтому почти всегда, например, после строгой фразы «Где ты шлялся?» звучало требование, имеющее целью оборвать мои потные судороги: «Не придуривайся!» Я, впрочем, не придуривался. Но доказать этого никому не мог, потому что стоило лишь разговору перетечь в другое русло, как я расслаблялся и самым естественным образом вплетал свой голос в беседу.

– Что тебе говорит Нина Андреевна? – спрашивал вдруг отец, принимая у мамы тарелку борща. – Подумай как следует, а потом говори нараспев! Ну, так где же ты шастал?

Трык! – щелкало что-то у меня в горле, и я запирался еще на несколько минут.

Нина Андреевна была логопедом. Я приходил к ней после школы по средам, к двум часам дня. «А-а-а! – пела Нина Андреевна. – Заходи!» Я заходил. Занятия мне понравились, я освоился, почувствовал себя своим, и заикание стало посещать меня где угодно, но только не в кабинете Нины Андреевны. Нина Андреевна меня хвалила. Может быть, она даже чуть возгордилась: какие успехи делает ее пациент! Все шло замечательно до тех пор, пока не выяснилось, что мой разговорный прогресс не покидает стен логопедического кабинета. Ситуация резко изменилась. Нина Андреевна стала строга и прохладна. Она смотрела на меня сквозь ледяные очки как на дезертира. «Ты просто не хочешь!» – сказала она однажды, и эта фраза стала девизом наших занятий. Ты не хочешь! Видит бог, я хотел. Как я хотел – об этом можно было бы долго рассказывать. Но «Не хочешь!» – сказала Нина Андреевна, и пробежала между нами черная кошка. Я начал исправно заикаться, а она уж теперь бросилась лечить меня со всей самоотверженностью медицинского работника: клятва Гиппократа – это вам не шуточки… В результате я потерял еще одного редкого человека из взрослых, с которым мог разговаривать легко и свободно, зато отечественная логопедия обрела добросовестного пациента. Я старался изо всех сил – получалось еще хуже. Я читал, запинаясь на каждом слоге и чувствуя лбом ее строгий взгляд. «Да-а-а, – говорила вдруг Нина Андреевна задумчиво, прерывая мой качающийся неровный лепет. – Ну вот вырастешь ты, будет у тебя девушка, как же ты ей в любви станешь объясняться?» – и я совершенно терялся. Действительно! Как же? «Ладно, продолжай, – говорила Нина Андреевна со вздохом. – Читай дальше…» Дошло до того, что недуг, прогрессируя семимильными шагами, вообще лишил меня возможности разговаривать – но только в кабинете логопеда. Покинув его, я превращался в более или менее нормального человека, будущее которого омрачала только одна мысль – в среду снова идти…

Примерно то же самое получилось и с музыкой.

Я хотел играть на пианино. Более того, я вдолбил эту мысль в головы окружающим. В совсем еще нежном возрасте я, проснувшись, сдвигал матрас с пружинной кровати и тыкал пальцами в отверстия сетки между проволоками, воображая, что дырки – это клавиши, а из-под моих пальцев льются звуки прекрасной музыки. Какой именно музыки, я не знал, да это и не имело никакого значения. Был важен сам процесс перебирания клавиш. «Ля! – говорил я на каждой, умиляя окружающих своей настойчивостью в стремлении к прекрасному. – Ля! ля! ля!..» В конце концов все уяснили, что меня ждет великое будущее – ну, примерно, как у Рихтера. Был куплен черный лаковый инструмент. Проломив своей гудящей музыкальной массой семейный бюджет на несколько лет вперед, он утвердился между стеллажом и комодом.

Нашлась и учительница – Наташа. Для меня она была, конечно, Натальей Петровной. Я приходил к ней в большую сумрачную квартиру, заставленную цветочными горшками, завешанную зелеными петлями плюща, садился за большое широкое пианино, старое, с двумя позеленевшими чашками-подсвечниками над крышкой, и в течение часа бренчал гаммы. Наташа отбивала такт ногой. Метронома не было.