Страница 4 из 11
В городе их отношения выглядели несколько смазанными. А вот в саду…
Сначала никакого сада не было. Был просто длинный лоскут неугодий вдоль канала, выделенный под садовые участки.
Все казалось огромным. По огромному полю, огороженному толстющей проволокой на огромных столбах, ходили большие сердитые люди и вытаскивали из разбитой на огромные комья земли длинные членистые плети. Трава называлась – гумай. Только и слышно было: гумай да гумай… Чертов гумай переплетал дикую землю, вылезая на свет божий пучками жестких стрелок, о каждую из которых можно было порезать руку. Никакая другая трава, никакое дерево там не приживалось – должно быть, гумай сосал их, по-удавьи душил и в конце концов сжирал… Гумай! Оставишь в земле хоть один членик корня – через неделю снова увидишь зеленые ростки. Начинай сначала! Гумай – спину ломай! Всаживай лопату в сухую глину под солнцем, намертво приклеенным к сизому от зноя небу!.. Плети сволакивали в кучи, пинали ногами, смотрели удовлетворенно, как лежат они, медленно ссыхаясь и теряя свою гибельную силу. Потом вдоль дамбы, сколь хватало глаз, пошли дымы. Как-то подожгли так же гору сушины – черной узорчатой колбасой из нее выметнулась толстенная гюрза, мелькнула, уходя в хлопчатник…
Весной тут и там понатыкали в глубокие ямы черные прутики – деревья, так сказать. На ближайшей птицеферме принялись покупать машинами птичье дерьмо. Оторвал и дед. Привезли, свалили кучу преющего, тошнотворно смердящего добра. Дед ходил кругом, не веря до конца в такое счастье, возбужденно крутил носом: «Эх, мать честная! Гуано!..» Застучали кругом молотки – сбивали наспех навесы на трех столбах, чтобы в самую жару сидеть в тенечке на клочке брезента и дуть до изнеможения зеленый чай из щербатых пиалушек. И, наконец, побежала по арыку живая вода – медленно потекла, впитываясь в стенки и дно, убегая в невидимые трещинки, заполняя их, чтобы разбухла глина, налилась, загладилась, и тогда уж весело – будто по маслу – зажурчит влага, бросая на затененную стенку едва заметные в ярком дневном свете бледно-голубые блики.
Сколько раз я смотрел потом, как идет вода на сухую землю!
Вот дед двумя точными ударами лопаты рассекает рыхлый насыпной бережок. С тихим шипением первый пенный поточек вырвался на простор, потоптался в ложбинке, будто раздумывая, не остаться ли там, со всеми вместе… робко шагнул, с натугой сдвинул лежащий на пути сухой яблоневый лист… и вдруг набрался сил, отважно поднял его и закружил, понес, немного волнуясь и обрамляя свое течение бурой пузырчатой пеной… Воды больше, больше, вот добралась до ствола и немного даже плеснула на него, замочив серо-зеленую гладкую кору… Вот на пути ломаный зигзаг глубокой трещины. Вода все течет и течет, и пропадает в ней, изнемогая в тщетной попытке напитать эту бездну, – и уж кажется, уйдет в нее вся… но минута еще – и вон она уже где, вода-то!..
Запахло влагой, горячий воздух стал сытнее. Вонючка неторопливо шествует по своим делам и вдруг, наткнувшись на мо́креть, отбегает в сторону и замирает, подняв острое брюшко – вот-вот от возмущения встанет на голову. Прилетела пчела, тяжело села, подобралась к лужице. Пьет. А вода-то уж эвон где!..
Дед то здесь кетменем тронет, то там. То сюда поманит шелковую воду, то туда.
Недолго торчали из голой земли сиротливые спичинки неказистых саженцев. Вылезли вдруг им в компанию настырные зеленые клювы – как цыплята из проколупанной скорлупы. Вытянулись размером со спичечный коробок. Потом со штык лопаты. И заторопились, спеша за недолгий свой век насладиться и солнцем, и водой, и ветром, что шевелит поутру разбросанные на земле мохнатые пряди, и ночной прохладой, наделяющей каждый лист увеличительной каплей росы. Вдруг вспыхнули, засветившись невзрачным желтым цветом, нежные колокольцы из пяти острых лепестков, – так же быстро завяли и скукожились, превратившись в обмахренные ветром тряпочки; а вместо них стали топыриться темно-зеленые пальцы огурцов. Солнце язвило их и так и этак, палило нещадно, вот-вот, казалось, кончится это нахальное племя! Но нет, напыжились-таки, вытянулись, прячась в складках местности и прикрываясь поношенными листьями. Что, впрочем, огурец! Что он в сравнении с дыней, тяжелой свиньей, залезшей под пыльный лист своим растресканным рылом! Или арбуз, выкативший в полную силу налитое полосатое брюхо, завалившийся в гряду и почерневший от апоплексической силы распирающего его серебристо-красного мяса! А тыква, скособочившаяся рядом, а патиссон, а темнокожий принц восточной кухни – синенький, то бишь баклажан!..
Дед косился на всю эту роскошь недобрым глазом, мог даже походя пнуть сапогом, пренебрежительно называл дело рук своих «травой». Зато часто подходил к деревцам, взявшимся в рост после долгого обморока, вызванного пересадкой, разглядывал листья, трогал ветви. Они его больше занимали. Жизнь шла к закату, клонилась, мелела, и, должно быть, хотелось ему чего-то более долговечного, чем этот сиюминутный арбуз, коего судьба – быть съеденным нынче же вечером.
О-ля-ля!.. Кругом осы! Сахар на руках, пчелы скопом налетают на кучки мезги, высасывая из них последние капли сладкого нектара. Весело осенью давить виноград! Весело вертеть, напирая до упора, винт пресса, весело следить, как течет, побулькивая, в мятое ведро мутный белый сок, полнит его. Плюх! – в бочку. Снова ведро под сток, новую порцию под пресс, снова – плюх в бочку!.. Вон как уже пузырится в бочке, гуляет вовсю, о-ля-ля! Недели через три наедут гости да за разговорами, за дымокурством и песнями ополовинят бочку с суслом, – ведь сладкое-то пьется легко, весело, и плевать, что потом наотмашь бьет в ноги силой сконцентрированного солнца.
И точно – на кривом колченогом столе расстилалась скатерка. Составлялись к столу два стула с высокими прямыми спинками, табуретки, перевернутые ведра, чурбаки. Наливались стаканы из кувшина, быстро пустеющего под таким натиском (благо бочка рядом! – встал да наполнил, опустив в кувшин обрезок красного шланга).
Отпивают по глотку, мнут на языках. Гости молчат, хозяева мычат многозначительно, качают головами, причмокивают, заговорщицки переглядываются, кивают. Опорожняют второй кувшин, истово прислушиваясь к тому, как после каждого глотка холодит нёбо, как сладкой терпкостью обволакивает горло. Гости молчат. Слушают ритуальные речи.
– Кислит.
– Кислит, кислит.
– Не кислит.
– Точно кислит.
– Кислит, кислит.
– Не кислит. М-м-м… Нет, не кислит!
– М-м-м… Ц-ц-ц… Да кислит же, кислит!
– А я тебе, отец, говорил: тот куст, что у забора – не мускат, а следующий, – кислит. Говорил? Вот и кислит. Виноград не кислит, а вино кислит. Он и в купажах кислит…
– Вы наговорите! Ни шута не кислит! Наговорите сорок бочек! Ну-ка!
Наливают, наклонив широкогорлый кувшин.
– Да нет, не кислит!.. – Это дед говорит, поставив на стол пустой стакан. – Ни шута не кислит! Где ж ему кислить? Сняли в срок, не торопились…
А не кислит – так наливай! Кувшин пуст. А бочка – вот она. Подошел, опустил шланг, пососал, сделав пару-другую контрабандных глотков, и пожалуйста – дрынит пенистая струйка едва начавшего бродить виноградного сока.
Теперь уж все заговорили. Мало-помалу голоса становятся громче. А что, дед и песню затянет – чистым высоким голосом, немного подрагивающим на самых вершинах. Он, дед-то наш, работает за троих; но и веселиться за себя не просит…
Тише! Тише-ка!
И сама природа затихала кругом – легко шелестела сохнущими и желтеющими листьями, негромко прохаживалась по ним легким, сладостно прохладным осенним ветром, молча расстилала под деревьями узорчатые ковры пятнистого неяркого солнца. Кусты хризантем пахнут мятной горечью, белеют, входя в самый жар цветения, когда кругом все вянет, облетает, шелестит на прощание под ногами, красит глину лоскутьями золота, ржавчины, переливчатой красноты…
Эх, осень-то кругом! Эх, воздух-то!
И летит по ветру паутина, влача испуганного паучка.