Страница 39 из 40
Однако ресурсы языка позволяют вам самому детерминировать свой ответ. Если между нами отношения «хозяин – раб», то вы, вероятно, ответите на языке, который признает и поддерживает мое языковое манипулирование вами[183]; тем не менее подобные отношения не являются ни простыми, ни стабильными, а ваше понимание роли раба может не совпадать с моим, так что даже раболепный тон вашего ответа будет мне неприятен и извратит мой язык (литература о рабстве в значительной степени об этом). Чем больше ваш язык, который является нашим общим языком, позволяет вам выразить ваше ви́дение мира, тем больше образующие его конвенции и парадигмы позволяют вам ассимилировать мою речь и отклонять мои инновации – хотя, парадоксальным образом, они в то же время могут подчеркнуть и усилить эти инновации, так что игнорировать их будет невозможно. И как только ваш ответ на мое высказывание начинает обретать словесную форму, вы получаете свободу маневра – следствие того, что Стэнли Фиш назвал «бесконечной способностью языка быть присвоенным» [Fish 1980: 305]. Интерпретатор и «контр-автор» (counterauthor) начинает «читать» текст, присваивая содержащиеся в нем слова и речевые акты и повторяя их по-своему и в контекстах по собственному выбору, так что они включаются в его собственные речевые акты. Описывая этот процесс, мы представляем автора и читателя оппонентами в споре, но суть процесса не изменится, если это будут отношения «учитель – ученик», не говоря уже об отношениях «хозяин – раб». Читатель получает возможность совершать «ходы», мало отличающиеся от «ходов», которые мы наблюдали в исполнении автора, вне зависимости от того, насколько они мыслятся как «контрходы» или ответные «ходы» на авторские инновации; ресурсы риторики, дискуссии и критики доступны ему, как и любому другому субъекту языка. Он может менять значение терминов, перемещать их из одного языкового контекста в другой, выбирать и перестраивать порядок идиом, из которых образован текст автора, и изменять элементы контекста опыта, к которым отсылают компоненты дискурса. Иными словами, любые и вообще все речевые акты, совершаемые в тексте, могут быть заново совершены читателем иным образом, нежели намеревался совершить и совершил их автор; кроме того, они могут стать поводом для новых речевых актов читателя, который, в свою очередь, становится автором. Эта схема наглядно демонстрирует, как инновация автора может – а мы уже видели, что и должна, – вызвать контринновацию респондента. В каком-то смысле читатель – вообразим его учеником – даже не может избежать такого отношения к тексту, поскольку, не являясь автором, он не может использовать язык автора точно так же, как тот. А если интерпретатор сталкивается с текстом, автор которого умер много веков назад, он неизбежно получает свободу интерпретации в историческом контексте, о котором автор не мог и помыслить, и в языковом контексте, включающем те идиомы, которых автор никогда не знал.
История дискурса здесь предстает как одна из traditio, если понимать под этим передачу или скорее даже перевод. Тексты, состоящие из langues и paroles, устойчивых языковых структур и изменяющих их речевых актов и инноваций, передаются и повторяются; их компоненты передаются и повторяются по отдельности сначала различными акторами в едином историческом контексте, а затем акторами в исторически дискретных контекстах. Их история – это, во-первых, история постоянной адаптации, перевода и воспроизведения текста в целом ряде контекстов целым рядом субъектов, а во-вторых, при ближайшем рассмотрении, – это история инноваций и изменений, совершаемых в стольких различимых идиомах, сколько изначально было соединено в единый текст и затем сформировало последовательность языковых контекстов, в которых текст интерпретировался. Таким образом, что «делает» автор? Он продолжает и корректирует – более или менее радикально и «оригинально» – совершение бесконечного разнообразия речевых актов в бесконечном разнообразии контекстов – как языков, так и исторического опыта. На первый взгляд кажется маловероятным, что все эти истории могут быть сведены к одной истории. В итальянском словоупотреблении посмертная история автора мудро обозначается словом fortuna, а во французском – travail [Procacci 1965; Lefort 1972].
V
Теперь важно решить, нужно ли нам закрывать открытый контекст Скиннера, и если да, то когда: перестать ли говорить о том, что автор «делает» все то, что совершалось при переводе, изменениях и обсуждении текста, изначально принадлежавшего ему. Выясняется, что этот, казалось бы, терминологический вопрос влечет за собой целую проблему авторитетности и интерпретации. Фиш утверждает, что текст не имеет власти над теми, кто его интерпретирует, и, более того, растворяется в континууме когда-то порожденных им интерпретаций. Историк не станет оспаривать это утверждение; интерпретаторы имеют полное право действовать таким образом, и историк совсем не удивится, обнаружив, что так они и действуют в истории. Но не удивится он и тогда, когда обнаружит – и что-то ему подсказывает, что он и так это знает, – что человеческие сообщества в истории иногда приписывают определенным текстам невероятную и даже божественную авторитетность, на протяжении веков и тысячелетий сохраняют их в неизменных формах, рассматривают различные способы, позволяющие упрочить их репутацию и обсуждать их на том основании, что они обладают приписываемой им авторитетностью[184]. Когда это происходит, текст становится историографическим объектом в том смысле, что историк изучает постоянство литературного артефакта, обладающего определенной авторитетностью и длительностью (durée), и исторические ситуации, сопровождавшие постоянство этого артефакта. В определенном контекстуальном смысле ни одно применение и ни одно толкование влиятельного текста не будет точно таким же, как другое, потому что каждое совершается определенной группой акторов в (и по отношению к) определенной совокупности случайностей или обстоятельств; но это не убедит историка в том, что сам текст исчез. Если текст обладает необходимыми свойствами, он может поддерживать свое существование – или видимость существования – с помощью определенного набора формул и парадигм, которые применяются каждый раз, как имеет место указание на его авторитетность. Конечно, может случиться, что необходимо всякий раз заново формулировать основные принципы, прежде чем применять их, и что всякая артикуляция принципов взаимодействует с конструированием ситуации, к которой они прилагаются. Но экзегет, обладая определенными лингвистическими навыками, может абстрагировать принцип и формулировать его в идеальной форме при каждом его применении. Утверждается также, что некоторые тексты на протяжении длительного времени существуют в согласии с принципами, которые могут формулироваться именно так и де-факто так и формулировались. Историк отметит, что авторитетные тексты различаются по степени абстрактного ригоризма, который им приписывается: lex scripta отличается от lex non scripta, аристотелевская «Вторая аналитика» – от китайской «Книги Перемен» (последняя представляется бесконечно гибкой действующей матрицей, авторитетность которой определяется не чем иным, как ее гибкостью). В свете этих фактов историку не особенно интересно растворять принцип в случаях его применения или демонстрировать ложность гипотезы, будто его можно многократно абстрагировать и переформулировать. Перед ним не стоит задача убедить акторов его истории в ложности их понимания, пока они сами не начнут убеждать друг друга.
Итак, историк признает постоянство в исторических последовательностях определенных парадигм, институционализированных в определенных текстах. Он признает, что каждое применение парадигмы уникально и что никакая парадигма не может быть отделена от своих применений; тем не менее одно из свойств парадигмы в том значении, в котором он ее использует, – это способность в достаточной степени отделяться от узуса, чтобы формулироваться и обсуждаться на языке второго порядка. Если так может произойти один раз, то может и второй, и можно дважды войти в реку «второго порядка». Допустить, что это может случиться более одного раза, значит оставить открытым для исторических исследований вопрос о том, сколько раз это происходило в определенных исторических последовательностях, т. е. как долго эти последовательности сохраняли определенную непрерывность. Разумеется, весь пафос данного метода, состоящего, как мы видели, в умножении акторов, их актов и контекстов, в которых они совершались, позволяет историку предположить, что любая парадигма будет ассимилироваться со случайными обстоятельствами в относительно среднесрочной перспективе (moye
183
О языке литературы абсолютизма и о его манипулятивных стратегиях с отсылкой к теориям автора настоящей работы см.: [Goldberg 1983].
184
Фиш, разумеется, на это заявит, что такое приписывание – это акт интерпретации и что текст невозможно отделить от речевых актов тех, кто приписывает ему авторитетность. Соглашусь с этим, но хочу заметить, a) что текст, долгое время остающийся авторитетным артефактом, является одним из детерминантов этих актов и b) что он может быть – и в истории часто так случается – комплексом прежних приписываний, среди которых могут быть личные притязания автора на авторитетность своего текста.