Страница 20 из 23
Внешнее противоречие между представлением о культуре как о а) бесконечно хрупком явлении, неспособном существовать при минус сорока, и б) верном признаке возвращения в люди исчезнет, если предположить, что для Шаламова культура есть не бессмертная платоновская ценность и, конечно же, не защита от внешнего зла, но, как уже было сказано, органически присущая человеку физиологическая потребность. Потребность, возникающая везде, где человек не находится в состоянии распада и умирания. Реализующаяся индивидуально, уникально, в зависимости от времени, места и носителя. Воскресающая в этой конкретной комплектации ровно в той мере, в какой восстанавливаются личность, память и разум.
Это персонализованный набор – не советский, не антисоветский, не досоветский – сугубо личный.
Кстати, в этом смысле очень показателен тщательно приведенный перечень поэтов, которых читают по собственной потребности пирующие фельдшеры и культработник. Этот список наравне с Пастернаком, Ходасевичем или «Поэмой без героя» включает Маяковского, Тихонова, Сельвинского – и демонстративно исключает, например, Багрицкого или Светлова. Дело, как мы видим, не в идеологии – просто все трое участников дружно не считали их поэтами. «Все мы понимали, что стихи – это стихи, а не стихи – не стихи…» (2: 415)[58]. Зато в границах «русской лирики начала двадцатого века» вдруг обнаружатся переводы Шекспира и Бёрнса работы Маршака.
Они уместны там – потому что это вопрос не объективной классификации, не обязательного багажа, а личного предпочтения, личного вывода, личного опознания этих переводов как лирики ХХ века, физически необходимой людям, в этом веке живущим. И личного сигнала в окружающее пространство – с вероятностью безвоздушное: «Я [индивид] жив. Я [индивид] здесь. Это, это и это – есть я».
Как нам кажется, «афинские ночи» и «мосты Цезаря», судьба Натальи Шереметевой и многое, многое другое, адресованное в никуда, несуществующей аудитории, есть прорывающееся сквозь текст авторское представление о том, что, собственно, является культурной нормой.
Представление о некоем пакете знаний, умений, пристрастий и потребностей, который существует, пока жив или хотя бы частично жив его носитель.
О культуре как целом, состоящем из миллионов таких пакетов, далеко не всегда пересекающихся между собой.
Культуре, существующей только вместе с человеком. С каждым в отдельности. И – в условиях лагеря – умирающей несколько раньше него.
Если, конечно, этот человек не фельдшер лагерной больницы.
Представление о норме – и конкретное проявление этой нормы. Необъясненные анахронизмы и политические выпады, речевые и вкусовые пристрастия, цитаты из важных книг, обрывки значимых историй.
Без оглядки на читателя и вообще на другого, иного – ибо это не сообщение, не письмо в бутылке, а подпись радиолюбителя, имя дельфина, набор сигналов, выделяющий конкретную неповторимую особь в мире шумов. Имя личности и знак ее присутствия.
Таким образом, Варлам Шаламов, сделавший «Колымские рассказы» своего рода генератором распада, тщательно и изобретательно воспроизводивший и транслировавший лагерный опыт несуществования, прямым текстом утверждавший: «Все умерли», – одновременно с этим и, с вероятностью, не отдавая себе в том отчета, посылал в пространство сигнал, подтверждающий, что пока, еще, сейчас умерли не все.
«Красный-красный-зеленый. Я еще жив. Я еще здесь. Это я».
Mikhailik 2000 – Mikhailik E. Potentialities of Intertextuality in the Short Story On Tick. Varlam Shalamov: Problems of Cultural Context // Essays in Poetics. 2000. № 25. Р. 169–186.
Toker 1989 – Toker L. Stories from Kolyma: The Sense of History // Hebrew University Studies in Literature and the Arts 1989. № 17. Р. 188–220.
Young 2011 – Young S. Recalling the Dead: Repetition, Identity, and the Witness in Varlam Shalamov’s Kolymskie rasskazy // Slavic Review. № 70 (2). (Summer 2011). Р. 353–372.
Бабаев 2000 – Бабаев Э. Воспоминания. СПб.: ИНАПРЕСС, 2000.
Мамучашвили 1997 – Мамучашвили Е. В больнице для заключенных //Шаламовский сборник. Вологда, 1997. Вып. 2. С. 78–87.
Мор 1998 – Мор Т. Утопия. Эпиграммы. История Ричарда Третьего. М.: Наука, 1998.
Симонов 2004 – Симонов К. М. Стихотворения и поэмы. Повести разных лет. Последняя работа. М., 2004.
Фомичев 2007 – Фомичев С. А. По пушкинскому следу // Фомичев С. А. Пушкинская перспектива. СПб., 2007.
Глава II. «Документалистика» Колымы
Незамеченная революция
Когда Варлам Шаламов решил написать цикл рассказов о Колыме, он параллельно начал формулировать положения теории, описывающей природу этих рассказов. Один из таких документов был впоследствии назван манифестом «о новой прозе». Шаламов собирался сводить счеты не только с историей и антропологией, но и с литературой. Избранный же термин – «новая проза» – принадлежал не концу 1950-х, когда он был создан, а совсем другому времени, когда все, от литературы до быта, было, по выражению того же Шаламова, «огромной проигранной битвой за действительное обновление жизни» (4: 139)[59].
Варлам Шаламов, в 1920-х – студент юридического факультета Московского университета, деятель левой оппозиции и начинающий писатель, интересовался идеями ЛЕФа, некоторое время посещал кружок О. Брика, общался с С. Третьяковым – и, при всей очарованности идеями, был разочарован тем, что увидел[60].
Все многообразные позиции – в области эстетики, политики и теории литературы, – которые в то время существовали в рамках Левого фронта искусств, казались Шаламову догматическими, узкими и плохо согласующимися друг с другом.
Шаламова одновременно привлекала – и отталкивала – жесткая ориентация на «литературу факта», апелляция к документу, представление о том, что форму произведения должны диктовать свойства материала, а автор важен ровно в той мере, в которой отсутствует в тексте.
С точки зрения Шаламова, эта позиция не оставляла места для поэзии: «На Малую Бронную ходил я недолго из-за своей строптивости и из-за того, что мне жалко было стихов, не чьих-нибудь стихов, а стихов вообще. Стихам не было места в „литературе факта“…» (4: 305). Стихи получали право на существование только как служебный, агитационный вид литературы[61].
Кроме того, Шаламову казалось – тогда и потом, – что отбор фактов и ракурсов для лефовского «монтажа» все равно производился извне и по идеологическим критериям. Сам объект описания получал высокий статус «материала» только в результате предварительного осмысления.
Лефовцы в ряде статей советовали «записывать факты», «собирать факты». Но копить, «искать факты» в их газетном преображении, как это делали когда-то фактовики. Но ведь это – искажение, расчисленное заранее. Нет никакого факта без его изложения, без формы его фиксации. (6: 489)
В воспоминаниях Шаламов описал одну из встреч с тогдашним редактором «Нового ЛЕФа» Сергеем Третьяковым и воспроизвел очень характерный разговор о журналистском проекте:
– Вот мы опишем этот дом, сделаем фотографии двухсот тридцати пяти квартир. Я проверял – нужно будет подчеркнуть вот что… А что бросается в глаза раньше всего, когда входишь в комнату?
– Зеркала, – сказал я.
– Зеркала? – раздумывая, спросил Третьяков. – Не зеркала, а кубатура. (4: 305)
Выбор, таким образом, диктовался не свойствами объекта и не техническими потребностями монтажа, а заранее заданным представлением о пространстве и характере его восприятия.
Эта беседа была последней – Шаламова оттолкнули и скрытая иерархичность «Нового ЛЕФа», и жесткий формальный и идеологический диктат институции в целом.
58
Здесь важно, что Валентин Португалов – и это, вероятно, знал Шаламов и никак не могла знать большая часть его аудитории любого свойства – не просто «состоял в одной литературной группе», а был лично и очень хорошо знаком с Багрицким. Константин Симонов вспоминал о Португалове так: «Был арестован и поэт с нашего курса Валентин Португалов, поклонник Багрицкого, ездивший к нему, еще когда тот жил в Кунцеве, совсем мальчик…» (Симонов 2004: 454). Значит, отношение к Багрицкому было у Португалова настолько серьезным, что сокурсник впоследствии упоминает это отношение практически как свойство личности. И тем не менее в лагере – во всяком случае, по словам Шаламова – Португалов Багрицкого уже вслух не читает, ибо это «не стихи».
59
Так он определял общественную ситуацию 1920-х годов в 1960-х. Датировка проводится по письму А. И. Солженицыну от 1 ноября 1964 года: «Года два назад журнал „Знамя“ предложил мне написать воспоминания „Двадцатые годы“, Москва 20-х годов. Я написал пять листов за неделю. Тема – великолепна, ибо в двадцатых годах зарождение всех благодеяний и всех преступлений будущего. Но я брал чисто литературный аспект. Печатать эту вещь не стали, и рукопись лежит в журнале по сей день» (6: 296, 316). Судя по всему, этот заказ послужил отправной точкой целому замыслу: следом Шаламов пишет серию заметок о Москве 1920-х и 1930-х годов и о своем аресте.
60
«…Где по четвергам Осип Максимович Брик вел „литературный“ кружок. Литературного тут не было ничего, кроме сплетен и вышучивания всех возможных лефовских врагов. Нарочитое умничанье, кокетничанье испытанных остряков с психологией футбольных болельщиков производило на меня прямо-таки угнетающее, отталкивающее впечатление…» (6: 321). «Здесь был догматизм, узость, еще большая, чем в „ЛЕФе“, который разрывался от противоречий. Маяковский хотел писать стихи и был изгнан из „Нового ЛЕФа“. Писание стихов казалось Третьякову пустяками» (4: 344).
61
«Лефовцы говорили: мы обладаем „мастерством“. Мы – „специалисты“ слова. Это мастерство мы ставим на пользу советской власти, готовы рифмовать ее лозунги и газетные статьи, писать фельетоны в стихах и вообще сочинять полезное» (4: 349).