Страница 8 из 21
Договор аренды, который входил в силу в День Всех Святых 1760 года, давал моим родителям право использовать в течение девяти лет стекловарню, расположенную в поместье, включая все относящиеся к ней службы, а также рубить и жечь лес, потребный для производства, и жить в шато. За все это им полагалось уплатить восемьсот восемьдесят ливров и в добавление к этому поставить мадам ле Гра де Люар восемь дюжин стаканов, рюмок и бокалов для ее стола. Мой дядя Демере не собирался расставаться с Брюлоннери, мсье Элюа де Риш жил в Париже, и мои родители получили в свое распоряжение огромное шато в Ла-Пьере. Какая перемена после фермерского дома в Ле-Морье и скромного жилища мастера в Брюлоннери!
Мне кажется, тень покойной маркизы де Шербон все еще витала над моей матерью, когда она поднималась в качестве хозяйки по широкой лестнице и открывала одну за другой огромные, расположенные анфиладой комнаты, которыми могла теперь распоряжаться по собственному усмотрению. Для себя и мужа она выбрала просторную спальню, которая смотрела окнами в парк, переходящий в бескрайний лес. Она знала, что здесь будут расти ее дети, которые смогут свободно бегать и играть где им заблагорассудится, как это делали дети живших здесь прежде сеньоров. У них будет даже больше свободы, ибо ее не стеснят ни пудреные камердинеры, ни лакеи, ни повара, которые могли бы им что-нибудь запретить, ведь за порядком будет следить только она сама да две-три женщины, жены работников стекловарни, которых она решила нанять себе в помощь. Половина комнат в шато оставались нежилыми, мебель там была покрыта чехлами от пыли, но в них далеко не всегда царило безмолвие, мои братья с криками бегали по всему дому, гонялись друг за другом по огромным комнатам, уставленным мебелью, аукались в коридорах, залезали даже на чердак под массивной крышей.
Для Робера, в то время уже десятилетнего мальчугана, Ла-Пьер стал воплощением всех его мечтаний и даже превзошел их. Он не только жил в шато, которое было больше и роскошнее Шериньи, – дом принадлежал его родителям, они были там хозяевами; по крайней мере, так считал Робер. Он ухитрялся тем или иным способом завладеть ключом от парадной залы, сняв его со связки матери, и забирался туда потихоньку от всех. Откинув полотняный чехол, он усаживался в парчовое кресло и воображал, что пустая безмолвная комната полна гостей, а сам он – созвавший их хозяин.
У Пьера и Мишеля таких фантазий не водилось. Под самыми окнами их комнаты начинался лес, и им ничего больше не требовалось, в особенности Пьеру. В отличие от уютных рощ и перелесков Шериньи, пересеченных широкими дорожками, здешние леса были густы, суровы и даже опасны, они простирались насколько хватало глаз, если смотреть из окна сторожевой башни шато. Там водились дикие кабаны и, возможно, даже разбойники. Пьер постоянно попадал во всякие переделки: он забирался на самые высокие деревья и падал оттуда; его постоянно приходилось переодевать, так как он то и дело оказывался в воде, свалившись в какой-нибудь ручей; приносил домой птиц, летучих мышей, хомяков и лис, прятал их в пустых комнатах и пытался приручить, вызывая тем самым немалый гнев матушки.
Здесь, в Ла-Пьере, матушка была хозяйкой стекловарни, а также хозяйкой и хранительницей шато. Она отвечала не только за благополучие всех работников и их жен – коих насчитывалось не менее сотни, не считая углежогов, живших в лесах, – но также за целость и сохранность всего того, что находилось в пределах шато. Шалости сыновей отнюдь не облегчали эту задачу, хотя Робер обучался французскому языку и латыни – благодаря рекомендации мсье Броссара и маркиза де Шербона ему давал уроки кюре из Кудресье, у которого в то же самое время обучался сын мадам ле Гра де Люар. У моей матери умерли в младенческом возрасте двое детей, мальчик и девочка, и только после этого, в 1763 году, родилась я, а вслед за мной, через три года, – моя сестра Эдме. Она стала последним прибавлением в нашем дружном семействе, где все были очень привязаны друг к другу – старшие братья попеременно то дразнили, то ласкали младших сестренок.
Если порой и возникали разногласия между родителями и детьми, то причиной обычно служило заикание моего брата Мишеля. Мы с сестрой не знали того времени, когда он не заикался, и не придавали никакого значения запинкам в его речи, думая, что так и должно быть, но матушка рассказала нам, что заикаться он стал после того, как появились на свет его маленькие сестренка и братишка – Франсуаза и Проспер. Они родились один за другим и вскоре же умерли, когда Мишелю было года четыре-пять.
Произошло ли это оттого, что малыш видел, как они родились, как мать кормила их грудью и как они внезапно исчезли, причинив матери большое горе, или была какая-то другая причина, сказать никто не мог. Дети не говорят о таких вещах. Возможно, Мишель боялся, что исчезнет, как исчезли они, и с ними вместе пропадет все, что он знает и любит на свете. Во всяком случае, он стал сильно заикаться приблизительно в это время, вскоре после того как родители переселились в Ла-Пьер, и они ничего не могли сделать, для того чтобы он излечился. Мишель был необычайно умен, у него были блестящие способности, если не считать этого недостатка, и мои родители, особенно отец, приходили в отчаяние, глядя, как сын бьется, не в силах ни вдохнуть, ни выдохнуть, словно подражая судорогам, сопровождавшим смерть несчастных младенцев.
«Он делает это нарочно, – строго говорил отец. – Он может говорить совершенно правильно, если только пожелает». Отец отсылал Мишеля прочь из комнаты, давая ему книгу, с тем чтобы мальчик выучил наизусть большой кусок из нее, а потом ответил без запинки. Однако это ни к чему хорошему не приводило. Мишель упрямился и бунтовал, а иногда убегал и скрывался на долгие часы, отсиживаясь у углежогов, которые охотно давали ему приют. Им-то было безразлично, заикается он или нет, они забавлялись, обучая его всяким грубым простонародным словечкам, чтобы посмотреть, как он их выговаривает.
Мишеля, разумеется, за это наказывали. Отец был очень строгим воспитателем, но матушка иногда заступалась за мальчика, и тогда ему позволяли пойти с отцом в стекловарню и смотреть, что там делается и как идет работа, – а это ему нравилось больше всего на свете. Мы с сестрой Эдме были значительно младше братьев, и наша жизнь шла совершенно иначе. С нами, девочками, отец всегда был ласков и нежен, сажал нас к себе на колени, привозил нам подарки, когда ему случалось ездить в Париж, смеялся и пел вместе с нами, участвовал в наших играх – словом, мы были для него единственным развлечением, с нами он отдыхал от трудов и забот.
С мальчиками все было по-иному. Они должны были вставать, когда отец входил в комнату, не смели сесть, пока не сядет он, и за столом помалкивали – им разрешалось только отвечать, когда к ним обращались. Когда в свой черед братья становились подмастерьями в стекловарне, они были обязаны выполнять все правила. С них спрашивали строже и заставляли работать больше, чем сыновей других мастеров, – подметать, например, пол в мастерской и делать другую черную работу.
Мой брат Робер, несмотря на то что он получил великолепное образование под руководством доброго кюре из Кудресье, не возражал против столь сурового обращения. Он хотел стать таким же мастером-стеклодувом, как и его отец, даже лучше, как мсье Броссар, у которого было много друзей среди аристократии; а для того чтобы этого добиться – знал он, – требовалось начинать с самого низа.
Того же хотел и Мишель. Он, правда, бунтовал против отца, однако не гнушался никакой работой, и чем тяжелее и грязнее она оказывалась, тем для него было лучше. Ему нравилось находиться среди мастеровых, работать вместе с ними, и никогда он не был так счастлив и доволен, как когда возвращался домой прямо от печи, в прожженной, покрытой пятнами блузе, ибо это означало, что он отстоял смену наравне с товарищами и все у него ладилось – или не ладилось – так же, как и у них.
Труднее всего отцу приходилось с Пьером – это был покладистый парень, но большой шалопай, его не удавалось хоть чему-нибудь научить. Пьера, конечно, тоже определили в стекловарню подмастерьем, однако он то и дело норовил оттуда удрать – собирал в лесу землянику или просто бродил где придется и возвращался когда ему вздумается. Наказывать его было бесполезно. И розги, и похвалы он принимал с одинаковым равнодушием.