Страница 21 из 38
24
- Я хочу знать! - приветствовал Марат приятеля, войдя в полуподвал, в котором тот изнывал больше часа. - Зачем ты рыскал там? Вакер изобразил раскаянное стеснение: - Пошёл просто так за стариком... ну, который у вас кормится. А он приплёлся на то самое кладбище... Откуда я мог знать? Он показал прокушенную овчаркой полу реглана: - Твои спустили на меня озверелых псов. Впору с жизнью прощаться... Дверь в смежное помещение была открыта, там слышали беседу, и Житоров кивком приказал гостю выйти во двор. Сейчас здесь было пусто. - Врёшь-врёшь-врёшь про дедуху! - стремглав выметнул Марат злым шёпотом. Старик - прикрытие! О моей работе вынюхиваешь? Юрий про себя вознегодовал: "Ни хрена не доверяет!" Обида невзначай натолкнулась на мысль, что Житоров пока не давал повода считать его неумным. - Посуди сам, - голосом и лицом Юрий выразил боль от душевной раны, - как я, нездешний, мог догадаться, куда старик тащится? - На калитке была надпись "Вход воспрещён"? Друг глядел с наглой наивностью: - Но дед-то прошёл... - Ты надеялся на незарытые трупы полюбоваться? А может, думал - мы там приводим в исполнение и тебе повезёт увидеть? Юрий, не имевший ничего против такой удачи, запротестовал: - Ты что - меня не знаешь?! В вашем аппарате не работаю - так уж и дурак? - Не виляй! У тебя нечистое любопытство к... - Марат вдруг забылся, на лице блуждала отвлечённо-неясная улыбка, - к работе со смертью... закончил он. "Работе со смертью", - повторилось в мозгу гостя. - Кому-у? - внезапно озверел Житоров. - Мне не хочешь признаться? У-уу, говнюк! Вакер почувствовал, что приятель перехлестнул и не только можно, но необходимо "взорваться". - Как власть преображает человека! - горестно съязвил, поморщился и добавил дрожливо-оскорблённо: - Ты сам - то, чем меня назвал. Друг между тем думал: "Что если Юрка (кто его знает?) окажется даровитым романистом?" Житоров сейчас жаждал двух достижений: заполучить убийц отца и увидеть изданный в Москве объёмистый роман о нём. - Не цепляйся к словам, - сказал мирно, но не без строгости. - Ты полез туда, несмотря на надпись, потому что знал: я тебя вытащу. Ты не ошибся. Но в нашей работе есть этика! - произнёс он с ударением. - Столичный хлыщ козыряет знакомством - вот как ты выглядишь. Нехорошо - спекулировать именем начальника. Гость удручённо согласился, думая: приятель мало что выжал из очной ставки двух бывших дутовцев, и оттого он в скверном настроении. Воспалённо-диковатые налитые кровью глаза начальника излучали сухой блеск. - Чем тебе дедуха зенки мозолит? Уходишь от романа, распыляешь внимание... Юрий возразил, убеждая: в книге может "сыграть" любая мелочь, привлёкшая творческое любопытство, какая-нибудь "случайность" будет в ткани вещи вовсе не случайностью, а... Он оборвал рассуждение, заметив, что Марат уже не слушает, и спросил как бы сам себя: - Почему его к вам в здание пускают? Ага - сторож. Но почему сторожем взяли такого старого, дряхлого? Житоров наградил себя, задавшись вопросом, полным презрения: "Если б твоего отца убили, мог ли бы ты питаться идеей отмщения?! Твоя стезя мелочи вынюхивать, немощных выслеживать. Несчастный чуть живой старик и тот не даёт покоя!" - Время идёт, я - на работе! - напомнив это приятелю, проводил его до ворот и пообещал навестить вечером в гостинице. По пути в неё Вакер размышлял: Марат чересчур эмоционален для его должности. Он слишком много пламени расходует на историю отца: то есть на семейное, личное дело. Дед - шишка: внучок и выступает эдаким смелым спесивцем. Опять же растили революционеры: было от кого поднасытиться властолюбием.
...А Юрия воспитывали во всепоглощающей любви к труду и к честному заработку. Он помнит ослепительный, щемящий сердце праздник: папа и мама подарили полусапожки телячьей кожи. Они пахли едко, кисловато - этот запах чарующе ударил в голову мальчика. В полусапожках полагалось ходить только на занятия (он занимался в начальном училище) и в кирху. Родители Юрия, немцы Поволжья, исповедовали лютерано-евангелическую веру, и, пробудившись, а также перед сном сын читал наизусть: "Ich bin klein, mein Herz ist rein", "Wen ich liebe? fragst Du mich. - Meine Eltern liebe ich..." ("Я мал, моё сердце чисто", "Кого я люблю? - спрашиваешь Ты меня. - Моих родителей люблю я...") Семья жила в Покровске Саратовской губернии, имея деревянный оштукатуренный в четыре комнаты домик с огородом, садом и коровником. В воскресные дни Юрий обувал старые грубые башмаки, что в своё время перейдут к младшему брату, и помогал матери везти на базар тележку с молочными продуктами. Родившаяся на Волге мать изъяснялась по-русски коверканно: - Фкюсный слифки, сфежий сметана! Ошень дешёфый! Приятной внешности мальчик в заботливо заштопанных носках, в опрятном костюмчике с заплатками на локтях и на коленях жгуче стеснялся выговора матери и своего облачения, которым он был обязан неукоснительно повторяемой дома мудрости: "Разумная скупость - не глупость!" В каникулы Юрий отправлялся в Саратов, расположенный на другом берегу Волги, напротив Покровска, и подрабатывал, продавая на улицах газеты. Любопытство подбивало заглядывать в них. Кражи, побег из тюрьмы, поджог, приткнувшийся к свае причала утопленник - всё это выпестывало изумлённое влечение к кругу тех, кто пишет о таких тёмных, мрачно-щекочущих случаях... Страшась её хрупкости, он прятал от всех мечту стать газетчиком. Украдкой на клочках бумаги, сожалея, что этого не случилось действительно, писал: "Сообщение в газету. Дворник Клим застал свою жену с каким-то человеком. Человек быстро одевался, а дворник ругал его и бил, человек дрался тоже. Когда он убежал, Клим зарезал свою жену ножом. Пока больше ничего неизвестно". Юрий изощрял хитрость, терзаясь - куда прятать "сообщения"? И выискал место: взобравшись по лестнице к крыше, засовывал клочки под черепицу с краю. Теперь под этой крышей проживает младший брат со своей многодетной семьёй, а отец и мать занимают особнячок поодаль от главной улицы Энгельса (так ныне зовётся Покровск). Отец с молодости был фельдшером и по-русски говорил почти чисто. Осенью 1918 его мобилизовали в Красную Армию, но на фронт он не попал - служил в саратовском госпитале. Приезжая домой, плавно спускал со спины на пол мешок с прибережённым пайковым продовольствием, мыл руки и лицо над лоханью - мать понемногу подливала ему на ладони тёплую воду из кувшина. Он садился за стол, и в его движениях, во всём облике объёмистого в торсе мужчины с крепкой куцеватой шеей, с педантично подровненными проволочными усами, так и сквозило внутреннее равновесие. - Шнапс! - произнёс он однажды слово, которого никогда не произносил за столом, ибо существовали известные дни, в какие подавалось спиртное. Мать, чьё замкнуто-заурядное лицо оживлял всегдашний суровый огонёк в глазах, помешкала, затем нехотя направилась в другую комнату, но возвратилась уже привычно скорым шагом - с аптекарской фляжкой самогонки. Отец, заботливо-внимательный, каким выглядел нечасто, молчал; перед ним оказалась тарелка гречневой каши. Протомившись со вчерашнего вечера в истопленной печи, она стала рассыпчатой и малиновой. Он налил себе гранёный стаканчик и, подняв его в крупной короткопалой красноватой руке, сказал с напряжённым восхищением: - Эта власть нам много лучше, чем были! Я хочу выпить на здравие Ленина! он неторопливо, как что-то приятное, вытянул самогонку, так же неспешно съел свежепросоленный огурец и поведал: несколько дней назад, 19 октября 1918 года, Ленин и советское правительство даровали немцам Поволжья автономию. До этого семью трепали треволнения. Увязнув в войне с Германией, Николай Второй, прячущийся под русской фамилией, всё явственнее видел над собой и своим семейством дамоклов меч. Кровавая неудачная война закономерно выливалась в рост ненависти ко всему немецкому, а государство не могло не подливать масла в огонь - поощряя массы к продолжению бойни. Состояние умов стало донельзя податливым к воздействию противонемецких разоблачений, и стоило бы разнестись вести, что Романов - вовсе не Романов, а фон Гольштейн-Готторп, - случился бы сабантуй, сравнительно с которым немецкий погром в Москве 27 мая 1915 показался бы мелким хулиганством. Самодержцу, что попал, точно кур в ощип, не оставалось ничего иного, как выказывать русский патриотизм первой пробы. Российским немцам воспретили собираться в количестве более трёх. Запрет пал на немецкий язык в публичных местах, были запрещены и проповеди на немецком языке, и музыка германских композиторов, включая Баха и Бетховена. Но вскоре это приелось публике. Её раздражала кормёжка всухомятку, требовалось размочить жёсткое недовольство слезами, и государь нашёл, что их может дать в обилии немецкое тягловое сословие, привычное к пролитию пота. Монарх подписал указ о ликвидации немецких сёл и отправке сотен тысяч российских немцев в Сибирь. Это должно было осуществиться в апреле 1917, но Февральская революция, упразднив царское предписание, отвлекла публику на другие дела. Однако ура-патриотизму не давали остыть, а, наоборот, его принялись подогревать со свежими силами, и немцы знали, что о выселении могут вспомнить в любой момент. Большевики, прежде всего, стали известны своим Декретом о мире, а когда они и вправду замирились с Германией, многие немцы-россияне, особенно в сёлах, склонились к тому, чтобы ощутить себя красными или хотя бы краснеющими. Ленинский же Декрет об автономии дал то влияние, которое прошло сквозь сутолоку всего противоречивого относительно большевиков и нашло верный приют в немецких сердцах. Ленинцы называли Российскую империю тюрьмой народов, заявляя о сочувствии нациям, что жаждали самоуправления и независимости. В восемнадцатом году ещё ни одна коренная народность России не получила автономии (если не считать тех, которые сами провозгласили свою независимость). Но для немцев Поволжья коммунисты создали автономную область - причём немцы в ней тогда не составляли большинства. Предвосхитим ссылки на то, что пылала Гражданская война и земли, мол, других народностей занимали белые. К концу 1918 советская власть была установлена на всей территории будущей Татарии, а на земле будущей Чувашии - и того раньше. Однако автономию татары обрели только в мае 1920, а чуваши - месяцем позже. В Карелии коммунисты повсеместно воцарились к марту 1918, но автономии карелы ждали до июня 1920. И башкиры, и марийцы, и мордва, и удмурты и все остальные коренные народы оказались отодвинутыми в очереди - а вперёд были пропущены немцы-колонисты. Автор этих строк - сам немец до седьмого колена - по воспоминаниям родни, по многим примерам знает, какими востребованными в ту пору сделались немцы победнее, попроще. Если бы ещё их причудливый говор не вселял в русского человека смешинку... Вот тут-то фельдшер Вакер, человек сравнительно грамотный, и поймал судьбу за бороду. Самолюбие воспламенило в Иоханне Гуговиче деловую сметку и подсказало, что не надо медлить со вступлением в партию. Он был выдвинут в губернский отдел здравоохранения, потом его направили в советско-партийную школу, а там и пошёл дальше по административной линии: с преобразованием Автономной области Немцев Поволжья в республику, стал одним из её руководящих работников. А Юрий из скованно-осторожного провинциального мальчика вырос в видного мужчину: когда - непринуждённо-развязного, когда - наглого, ведомого убеждением, что советская страна выделила ему самокатящиеся колёса. Он жил наполненно-ретивой жизнью, воспевая сельских активистов, геологов, пограничников или, по специальному заданию редакции, ехидно высмеивая какого-нибудь "разложившегося" комсорга, подобную мелкую сошку... Заглянем же в номер гостиницы, где многообещающий журналист потягивает густое "мартовское" пиво и лениво раздумывает: роман - не очерк, осуждённый на конкретику неповоротливого факта, а ему, Юрию, воображения не занимать. Оно и вывезет, коли Марат обмишурится с материалом.