Страница 10 из 27
– Как вы думаете, отче, может, повторить? – улыбаясь, спросил Пушкин.
– От вас за милость приму, Александр Сергеевич, – застенчиво улыбаясь, ответил попик.
Отец Шкода любил молодого барина и часто захаживал к нему в гости попить чайку, но и опасался его: иной раз такое богохульство произнесет, что хоть святых выноси…
– Еще травничку или рябиновой испробуем, отец? – спросил Пушкин.
– Благодарствую, но для здоровья лучше травничку, он пользительней…
Обеденные приборы мелькали в руках гостей, раздавался смех и шутки. Ключница Акулина Памфиловна следила за порядком. Хоть блины и таяли прямо на глазах, но дотаять не могли: дворовые девки тут же тащили новую порцию.
– Возьмите горяченьких, – призывала ключница.
Вдруг раздался громкий смех Пушкина:
– Представляю, как мучится святой Антоний, наблюдая наше пиршество!.. – при этом он указал на висящую картину. – Его бесы окружают, а нас блины и травничек. Не знаю, как святой, а мне больше по душе травничек закусывать блинами. Изнемогаю уже, но беру еще… – Захватив сразу два блина, он облил их маслом, густо намазал сметаной и отправил их в рот… Зажмурился и застонал: батюшка, небеса вижу!..
Раздался дружный смех. Даже ключница улыбнулась, хотя она не очень любила михайловского барина из-за его ногтей, за шумное поведение, а из-за стола выйдет, так даже лба не перекрестит. Но шутки его и ее радовали, и она в благодарность часто угощала его моченой антоновкой, которая была ему по вкусу.
Батюшка тоже смотрел на Пушкина со смехом, ожидая чего-нибудь необычного, озорного… Пушкин не заставил себя долго ждать. Попик еще не успел даже налить себе и соседям смородиновки, как Пушкин встал с поднятой рюмкой, начал нараспев:
Раздался общий смех. Хозяйка укоризненно посмотрела на Пушкина и погрозила пальчиком.
– Ну, что вы сразу на меня… Я здесь ни при чем… Это стихи Мятлева, и я не виноват, что он в грех вводит отца Георгия…
Отец Георгий от неожиданности поперхнулся, застенчиво улыбаясь, вытирал свою вспотевшую лысину. Гости все смеялись, не придавая особого значения шутке поэта…
– Можно подавать сливки, барыня? – спросила ключница.
– Конечно можно! Неси мороженые сливки, – распорядилась хозяйка.
В те времена сливки выставлялись в деревянном корытце на мороз. Замерзая, они превращались в белую твердую массу. Эту массу скоблили ножом на раскаленный блин, заворачивали его со сливками и блином закусывали. Было очень вкусно.
– Какое блаженство, – поглощая блин со сливками, проговорил Пушкин. – Как вам, отче? – с улыбкой обращался он к попику, уже охмелевшему, в то же время заглядываясь на Зизи…
А Анна Николаевна не сводила своих теплых глаз с поэта. Где-то внутри ее звучала грустная музыка, и она сама себе повторяла: – Нет, он не любит ее…
Пушкин был в своей тарелке, он уже и о Зизи забыл, что-то нашептывая на ушко своей соседке справа, симпатичной, румяной блондинке. «Если мне придется когда-либо ее описывать, скажу, что эта девушка выросла среди яблонь… Она и пахнет антоновкой… – думал поэт. – Но как обхаживает Зизи Борис!.. Губа не дура…»
Ревнивое чувство вдруг взыграло в душе у Пушкина:
– Борис Александрович, отвлекитесь! Ваше здоровье!.. Борис все понял, улыбнулся и поднял рюмку.
Кажется, все объелись блинами. Подошла очередь моченым яблокам, варенью, взвару и квасу. Когда и с этим покончили, начались танцы под музыку Россини и Рамо. Утомившись, Пушкин с Борисом вышли в сад, чтобы пострелять из пистолетов. Пушкин стрелял отменно…
– Что вы здесь за трескотню устроили?!.. – крикнула подошедшая Зизи. – Давайте лучше кататься…
– Божественная Зизи, кататься не получится, – ответил ей Пушкин. – Лошади проваливаются в тающий снег.
– Дети, чай готов!.. Самовар подан…
Уже затемно, после ужина, Пушкин отправился домой. Кругом полыхали костры. Это сельские ребятишки жгли масленицу. Слышались веселые песни…
Только лишь въехал во двор, как Ольга устроила ему бурную сцену ревности. Арина Родионовна все слышала и жалела девку, но в то же время понимала, что, возможно, худшее впереди…
Весна набирала обороты. Под жаркими лучами снег сбегал с окрестных холмов мутными ручьями на заливные луга Сороти. Запели птицы… Легкой дымкой покрылись леса… Земля казалась раем, но Пушкину было грустно в неволе. Вольная жизнь была вот, рядом, она манила его… Ему казалось, что где-то там, вон за тем горизонтом, его ждет счастье… И все же весну он не любил:
Впрочем, и лето его не радовало:
И только осень возбуждала в нем чувства прекрасного, так ярко врывающиеся в его поэтическое дарование:
Неволя раздражала Пушкина. Временами он беспричинно ссорился с тригорскими девицами, то снова мирился, ухаживая за кем-нибудь из них. К удивлению отца Шкоды, Пушкин заказал панихиду по боярину Георгию. То была годовщина смерти Байрона. Мысль о побеге не оставляла его, он даже заказал дорожные чемоданы и просил приятелей найти для него пятнадцать тысяч денег на дорогу. Наконец, он вцепился в свой аневризм. С этой идеей он решил обратиться к царю с письмом через своего приятеля В. А. Жуковского. Ответ пришел неутешительный. Царь посоветовал больному лечиться в Пскове. В отчаянии он написал еще одно письмо, но теперь Жуковскому, в надежде, что его содержание дойдет и до царя:
«Неожиданная милость Его Величества тронула меня несказанно… Я справился о псковских операторах. Мне указали на некоторого Всеволожского, очень искусного по ветеринарной части и известного в ученом мире по своей книге об лечении лошадей. Несмотря на все это, я решился остаться в Михайловском, тем не менее, чувствуя отеческую снисходительность Его Величества. Боюсь, чтобы медленность мою пользоваться монаршей милостью не почли за небрежение или возмутительное упрямство…»
Ему показались все эти попытки нереальными и даже смешными. В письме другу своему Антону Дельвигу он пишет: «…Идет ли история Карамзина? Где он остановился? Не на избрании ли Романовых? Неблагодарные!.. Шесть Пушкиных подписали избирательную грамоту, да двое руку приложили за неумением писать… А я, грамотный потомок их, что я, где я?..»
Жуковский, который очень любил Пушкина, писал ему в ответ, пытаясь успокоить его буйные порывы: «До сих пор ты тратил свою жизнь с недостойною тебя и оскорбительной для нас расточительностью, тратил и физически, и нравственно. Пора уняться. Она была очень забавной эпиграммой, но должна быть возвышенною поэмою…»