Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 25 из 84

— не оставит ли он Мите свою мастерскую. Тот пообещал. Он в последние дни очень часто срывался — и, ощущая вину перед бабушкой и предчувствуя что-то плохое, вернувшись, открывал дверь и входил в квартиру очень осторожно.

Она лежала на полу.

Он вызвал скорую.

Перед смертью к Юлии Николаевне ненадолго вернулась речь.

— Родится дочь, — с трудом произнесла она, — не называйте Юлией.

— Почему? — Он готов был рыдать на ее груди. Но сдержался. note 105

— Юлия должна быть красивой, ты потому меня не любил, что я казалась тебе некрасивой. А ты — художник.

— Я так люблю тебя, — он опустил светловолосую голову к ней на грудь, — и всегда любил, прости меня, если можешь.

— Ты ни в чем не виноват, запомни это. — Она прикрыла глаза. Он взял ее руку — редкими пузырьками всплывал пульс. Но с усилием она снова подняла веки. — Не вино… Он вдруг понял: она не верила, что умирает на самом деле — просто оканчивалась пьеса, сейчас задернется занавес, она смоет грим и скажет: «Ну, ты осознал, мой мальчик, свои прегрешения?»

А пузырьки всплывали все реже.

Приехала еще одна скорая. Митя чувствовал себя преступникам

— режиссером, заставившим на сцене актрису вместо водопроводной воды выпить настоящий яд — яд своих жестоких слов, которые вырывались из его души, взрывавшейся отчаянием все последнее время; однако врачихи сочувствовали ему, делали умирающей уколы, а говорили так: «Лучше для вас, если все кончится быстро, после инсультов, знаете ли, могут лежать по десять лет, мычать, ходить под себя, а больницы таких больных не берут».

Он, не вслушиваясь, смотрел сквозь привычную для них жизнь, по баночному стеклу которой сновали они туда и сюда, и сквозь застывшее время, а там, за его пределами, шла по качающемуся мостику русая, веснушчатая девочка, она ненадолго приостановилась, чтобы, перегнувшись через деревянные перила, разглядеть кувшинки лиц на заплесневелой поверхности пруда, существующего там, за границами времени, лишь благодаря сгоревшему от чахотки еще в прошлом веке художнику Васильеву, написавшему его на холсте… А на том берегу, на зеленой траве холма, возле белой церкви ждали все давно умершие близкие девочки: отец, мать, старики, улыбающаяся дочь, и даже крохотная сестренка, почившая во младенчестве, сидела на руках у матери, — и все

note 106 они махали, призывно и нежно, — но так притягивали ее белые маски кувшинок. «Мне снилось, Митенька, что они уже заждались, — как-то призналась она, — так долго они ждут, так стосковались обо мне, но как я могу оставить тебя, мой ангел?» Она так и не отыскала на поверхности пруда Митино лицо и решила, что ненадолго сбегает к близким своим, на холм, обнимется с ними, а потом возвратится, чтобы на том берегу, откуда, наверное, она и бежит, снова стать не девочкой русой в веснушках, а Великой Матерью…

…Но уже все исчезло вокруг — и мостик, и холм, — на лодочке хрупкой стояла она, и ее уносила вода…





На девятый день после смерти Юлии Николаевны Ритка приехала, все приготовила, накрыла стол. Даже ей не показал Митя бабушкину записку — она прикрепила ее к мольберту, к которому, конечно, во время похорон он не притрагивался. «Я ухожу, чтобы освободить тебя». Он рванулся к аптечке: какие-то пустые пузырьки — впрочем, возможно, они пустыми были давно? Что делать?! Какое-то безумие! Ведь все врачи поставили один и тот же диагноз: инсульт! И он, ощущая себя теперь дважды преступником, сжег записку. Его вдруг охватило и другое чувство, наверное, выказывающее его окончательно дурным — чувство режиссерского — да, да! — именно режиссерского провала: актриса словно не просто угадала его страшные планы, которых, разумеется, в действительности не могло быть, но действительность отступила слишком далеко, чтобы сейчас определять его душевные движения, — актриса еще и, выполнив все, что от нее требовалась, простила его, страшного своего режиссера!

Так можно было сойти с ума — и он впал в какое-то странное оцепенение. Нет, он ходил, отвечал на вопросы, даже работал — но впоследствие из того периода не мог вспомнить ни одного дня, ни одного часа.

А Ритка впервые видела всех Ярославцевых в сборе. Она разглядывала их, отмечая сходство и угадывая отли

note 107 чия. Сергей больше всех нервничал, он постоянно выбегал покурить, и Томка шикала на него.

Сама Томка показалась ей обычной стервой — глупой, противной, какой-то стеклянной стервой. Глаза и щеки — ну как у фарфоровой куклы. И ватные волосы какие-то. Красит, наверное, постоянно, вот они и стали такими. Юлию Николаевну Ритка очень жалела, но чувствовала, что та доверила именно ей Митю. Теперь никого нет между ними — только он и она. Не об этом ли Ритка раньше тайно мечтала, даже порой представляя и тут же оправдывая себя обычной жизненной логикой, как будет он жить один-одинешенек в пустой квартире. И за эту скрываемую нехорошую радость, что Мите теперь не к кому припасть, осталась у него только она одна, верная Ритка, черная кошка Ритка, любящая его безумно! — становилось ей стыдно, и она про себя просила у Юлии Николаевны прощения: я же люблю Митю, люблю, добавляла она, а он меня.

Внезапно она остро поняла — она хочет, чтобы Сергея не было. Не то чтобы его убили, — она отпивала кисель, поглядывая в его сторону, — не дай-то Бог, не то чтобы он умер сам, пусть живет, а чтобы его вообще как бы не было. Нутром она уже понимала причину такого желания, но запретила себе пытаться умом разобраться в этой странноватой теме. Ни с каким Сергеем у нее никогда ничего. Никогда. Ничего. С Сергеем. И все-таки лучше — да простит ее Господь, — чтобы его самого на Земле не было.

Наталья пришла с Мурой. Мура лопал за милую душу. И Рита для себя отметила, как строго наблюдает за Мурой бледненький Кирилл. Такого тонкого и милого мальчика хочется родить — но как тяжело будет воспитывать! Нет, Ярославцевы все-таки плохо приспособлены к жизни, надежней тот материал, который погрубее. Но теперь поздно заказывать, что прислать, посылка вот-вот дойдет.

Наталья выглядела очень похудевшей; ее осунувшееся лицо, ее узенькие запястья, ее серенький свитерок — вы

note 108 звали на этот раз у Ритки подлинное сочувствие. Однако Мура чем-то напомнил ей своего Леню, показался надежным, достойным. Дай-то Бог, все у них устроится!

Серафима выразительно вспоминала, как однажды покойная рассказывала ей о своей учебе в гимназии, — успела до революции окончить четыре класса, а доучивалась уже в совшколе, — интеллигентная была старушка, ораторствовала она, как и Елена Андреевна, уважаемая матушка Антона Андреевича! Оттого-то и миру у них было мало! В семье ведь как: кто-то один — господин, а остальные — рабы. Что за дурацкая у вас философия, возразила Томка, Елена Андреевна, между прочим, я ее помню, никогда никакой своей власти не показывала. Не показывать — это еще большая хитрость, не смирилась Серафима. Но Юлию Николаевну я уважала! Королева была — как, бывало, войдет… Где она могла ее видеть, входящей куда? Ритка озадачилась. Но, видимо, встречала где-то, не будет же на поминках врать.

Смуглый от природы, от природы же молчаливый, Антон Андреевич все еще мысленно бродил по Крыму. Он постарался сразу же отогнать неприятные воспоминания о смерти и похоронах матери, о последних днях жизни отца и навязчивое представление своей возможной смерти

— он явно не принадлежал к тем, кто сначала запускает в свой дом мрачных квартирантов, а потом долго и упорно пытается их выставить за порог. Антон Андреевич открывал дверь только жизнелюбивым путникам, не засиживающимся на одном месте подолгу. И сейчас он пустился вновь бродить по Крымской земле, подошел к морю и глядел, глядел на темно-синие волны…

…По темным волнам уплыла утлая лодочка ее жизни, туда, туда, где черная бездна дымится, где звезды упавшие тихо уходят ко дну, а там, на неведомом дне, серебряно светит луна, туда, туда, где черная бездна воды с небесной сливается бездной, там духа ее светлячок поднимет волна, как свечу, о, как рассмотреть, разглядеть во тьме поднимая все выше над черной водой светляка, где внук, ее златоволосый, оставленный там, далеко, я вижу,