Страница 9 из 17
Это – отзвук из ненаписанной книги Баратынского, это – первая, не дошедшая до нас глава его поэзии. Неодновременность, непараллельность в развитии души и тела, досрочность переживаний, то, что отравило жизнь и поэзию Лермонтову, – это, очевидно, в доисторический, так сказать, период Баратынского ложилось гнетом и на него. Его прошлое было стремительное движение, которое теперь уже застыло, оцепенело, – говоря его собственными словами:
Он спешил, он жадно пил жизненные впечатления несозревшими устами, – и вот теперь «не постигает он души употребленья», и она безвременно иссякла, опустошилась, и тело ненужной и сиротливой тенью влачится без нее.
При таких условиях, при этом нравственном автоматизме разве достижимо счастье? Его и нет под слоем того унылого спокойствия, которым дышат иные страницы Баратынского. Несмотря на свою резигнацию, он несчастен и он не может отрешиться от своей печали.
Но Баратынский глубоко показал всю внутреннюю недоступность счастья не только для себя лично, но и для всех людей вообще, и в то же время засвидетельствовал неодолимость тоски по счастью, – «желанье счастия в меня вложили боги». При этом знаменательно, что, в отличие от многих певцов земной скорби, он разрушительным началом «блаженства прямого» считал не эмоциональные человеческие страдания, не сердечные боли, не смерть. Ему, конечно, было «жаль земного поселенца»101 с его повседневной заботой и печалью; но, более исполненный мысли, чем задушевности, он источник нашего несчастья философски видел в самой духовной конституции человека, в его положении среди необъятного мира. Именно эта фатальная неприспособленность к счастью наряду с немолчным желанием его составляет, как мы уже сказали, центральную мысль в поэзии Баратынского. Он не понимает мира без человека и первый рассматривает в связи с последним. Вселенная как поприще для людей составляет предмет его исключительной думы, и поэтому для него так важна проблема счастья. И вот, человек для него по самому происхождению и по существу своему является обреченным на муку вечного противоречия. Дети Прометея, «чада святотатства», мы осуждены «питаться болезненной жизнью, любить и лелеять недуг бытия и смерти отрадной страшиться102, мы осуждены быть несчастными, – и в то же время Прометеева искра не может погаснуть в нас и, все разгораясь, она говорит нам о небесной родине, о небесном счастии. И вечные Танталы, мы алчем и не насыщаемся. Быть может, еще тяжелее другая антиномия, другая исконная трагедия, которая называется: прикованный Прометей. Свобода, пригвожденная к скале; крылья связанные; дух плененный: таково зрелище, которое для забавы приуготовили себе жестокие и насмешливые боги. Они не могут простить нам похищенного огня, и не кончается наша тяжба с ними. Есть гнетущее противоречие между прикрепленностью и оседлостью человека и высоким парением его духа. Конечный и утомляемый, смертный и слабый, человек находится в крепостной зависимости от своей скалы (она есть у каждого), от своего места, от своей предназначенной доли, и это мешает его идеальной подвижности, и это создает в нем безнадежную борьбу между природой и свободой, между судьбой и сердцем, – и опять таким образом восстает перед нами грандиозная в своем несчастьи и в своем величии фигура скованного Прометея, чья страдальческая тень поднимается за лучшими и наиболее характерными стихотворениями Баратынского. Тягостна для нас «жизнь, в сердце бьющая могучею волною и в грани узкие втесненная судьбою». Что же, покориться этим граням, усмирить волну? Да, Баратынский как будто советует это, но совесть его дышит горькой неуверенностью:
Но человек не только физически прикован к своей человеческой слабости. Какие бы гордые и светлые горизонты ни раскрывались его духу, все же он сир и мал для мира, в который брошена искорка его души. Мир и по своей внешней и по своей внутренней величине, и по своим размерам и по своей тайне, неизмеримо больше его, и человек воплощает собою то новое противоречие, что его подавляет его собственное жилище, Вселенная. Он оказывается в мироздании каким‐то «недоноском»104. «Крылатый вздох»105, он носится меж землей и небом, одинаково страшными для него, и Вселенная его ужасает.
«Роковая скоротечность», он «отбывает без бытия» из этого мира, где так пугливо вздрагивал и от космических бурь, и от драматизма человеческого:
Так, божественное пламя, лучшее достояние человека, в то же время тяготит его, и, на минуту низринутый в вечность, сам причастный к ней в своей душе, он мучится ею, но и жаждет ее, борется из-за нее с богами, – и терзает его это роковое противоречие. Для мира великого и вечного он еще не дозрел.
А пока человеческий недоносок робко живет на земле, он неминуемо подпадает фатальной силе несчастья. И в поразительно красивых, непередаваемых строфах своей «Осени» Баратынский описал, что приносит этот «вечер года» человеку, «оратаю жизненного поля», какую жатву собирает он «в зернах дум».
101
Из стихотворения «Недоносок» (1835) (там же. – С. 182).
102
Цитата из стихотворения «Дельвигу» (1821):
(Там же. – С. 77)
103
Цитата из стихотворения, написанного в 1832 г. (там же. – С. 164).
104
Имеется в виду стихотворение «Недоносок» (1835). Слово «недоносок» употребляется здесь в значении мертворожденного, не воплотившегося; имеется в виду верование в то, что душа ребенка, умершего до крещения, мечется между небом и землей, не находя успокоения.
105
Из стихотворения «Недоносок»:
(Баратынский Е.А. Полн. собр. стихотворений. – Л.: Сов. писатель, 1989. – С. 161).
106
Заключительные строки стихотворения «Недоносок» (там же. – С. 182).
107
Цитата из стихотворения «Недоносок» (там же. – С. 182).
В другой редакции:
(Баратынский Е.А. Стихотворения и поэмы. – М.: Худ. литра, 1971. – С. 255.)
108
«Осень», 7–10 (1836–1837) (там же. – С. 186–187).