Страница 2 из 3
Не знаю, чем это объяснить. Может, всё очень просто. Просто Густав – гений.
Меня будто крепко взяли и повели за собой. И я пошёл. Как дурак. Так бывает во сне, когда не можешь шевельнуть ни рукой, ни ногой, не чувствуешь туловища, весь становишься одни уши и в груди стучит сердце. Сердце с ушами, такой уродец. И думаешь: только бы не кончилось, не кончилось…
Ночью я слушал этого Скрябина. В записи, разных пианистов. Может, дело не в Густаве? Может, просто такая музыка? Казалось, меня в какую-то воронку засасывает. Никогда такого не было раньше.
Кот раньше не любил пылесос, а потом ничего, втянулся.
И я втянулся. Внутрь этой музыки.
Потом Густав играл на классном концерте, и я ждал: будет такое же волшебство или нет? Когда ждёшь, обычно не бывает. Ничего особенного. А тут – было.
С тех пор когда я видел его, то хотел побыстрее уйти. Мне было не по себе, что человек, который так умеет, волшебник, – просто сидит рядом, ест, говорит изредка с другими… Но когда я шёл в школу, часто думал: вдруг будет Густав? Вдруг?
Гусь лапчатый. Больно надо. Воображала.
Один раз Густав спросил меня, что было на математике.
– Разложение многочленов на множители, – говорю.
– Какое ещё разложение? – не понял он.
– Моральное, – объяснил я.
Он моргнул, а потом расхохотался. Я страшно гордился своей шуткой, дня три. Да вру, не три – мне до сих пор кажется, что это дико смешно.
На камерный меня поставили с Олей. Камерный ансамбль, играть дуэтом или трио, например. Мне было всё равно с кем, я же никого не знаю. И Олю я не запомнил. У неё такое лицо обыкновенное. Это она меня тогда первая спросила: как тебя зовут?
Я потом несколько раз на других девчонок думал, что это и есть Оля, даже здоровался.
А когда она подошла и сказала:
– Мы с тобой вроде по камерному, да?
Я ответил:
– Нет, у меня Оля Коровина.
– Так это я же!
Вот я балда, надо же так ошибиться. Ну правда, таких лиц обыкновенных полшколы. Оля и Оля.
Но она не обиделась. Говорит: когда мою фамилию увидела, сразу обрадовалась.
– Ну да, когда люди мою фамилию видят – они всегда радуются.
Оля смеётся. Ничего, кстати, Оля, когда смеётся, – у неё ямочка, но не на щеке, а выше, на скуле. Слева. А справа нет. Хорошо смеётся, легко. Обычно девчонки хихикают глупо.
Прохор Небейголова и Ольга Коровина. Отлично.
Чувствую, хорошенький выйдет у нас с ней этот камерный ансамбль.
И правда вышел. И неплохой. Мой любимый теперь предмет. На камерный я лечу с радостью, и весь день сияет с самого утра, если вечером камерный. Не из-за Оли, нет.
Меня полюбила учительница, Ольга Степановна. Она много болеет, и мы ходим заниматься к ней домой. Раз я слышал, как по телефону её назвали Лёлечкой, и про себя теперь зову её так, хотя ей за пятьдесят, наверное. На втором уроке она сказала, что у меня редкие уши. Я сначала не понял: нормальные уши у меня, не торчат; но она про другое говорила. Что пианисту обычно трудно сдержать в себе солиста, с нами бывает трудно играть. А я умею слушать другого. Я тонкий. Я… Такое слово «деликатный». Я такого даже не знал.
«Прохор, ваша природная деликатность иногда даже несколько мешает вам». Да, Лёлечка с нами на «вы». Маленькая, хрупкая, со спины – девочка с почему-то седыми волосами.
И вот она первая сказала мне, что я – могу. Сто́ю. Что у меня есть то, чего у других нет. Что Оле со мной повезло.
И из Оли моей она тащит, тащит… Оля – средняя флейтистка, я сразу понял: несмелая, просто такая лирическая девочка, в маленький оркестр куда-нибудь сядет и будет тихонько играть. На вторую флейту. И мне жаль Олю. Я чувствую, она как я: внутри у неё всё есть. Океан внутри, много. Не позволяют то ли руки, то ли дыхания не хватает; флейта – трудный инструмент, очень много воздуха впустую уходит, то есть не впустую, а мимо флейты. Так нужно дуть, чтобы воздух рассекался и внутрь инструмента попадало совсем немного. Так и есть: дуешь, дуешь в эту флейту, а на выходе – пятая часть того, что вложил.
Оля привыкла, чтобы ей на экзамене говорили: какая хорошая девочка, умная. Молодец. Четыре.
Мне с ней правда было очень хорошо играть, уютно. И Лёлечка со временем нас стала из этого уюта вытаскивать.
«Если вы собираетесь так в переходе играть, то пожалуйста. Парковая игра. Но если в зале… Хорошо, мои дорогие, сидеть дома в тёплом одеяле. Давайте, делайте что-нибудь! Вам же есть что сказать! Так говорите! Чтобы слушателя пробить, в самую середину… Понимаете? Слушатель – он любит в скорлупе своей сидеть и чтобы ему красивое кино показывали… Но если вы его пробьёте, ребятки, – он ваш, навсегда… Вы Моцарта играете, зайцы мои, это же концентрат всего, что в мире есть! В мире не только тёплые тапки!!! Чего вы играете, а?»
То есть она говорила мне то же, что и Марго. Но как-то иначе. Как-то не «эх ты, амёба», а «давай-давай, сможешь!».
Потом мы шли с Олей к метро, и она мне рассказывала. Что вот я, со мной понятно: из маленькой музыкальной школы в райцентре, я талантливый, добился, поступил, с нуля… А у неё всё было: мама скрипачка, Олю учила с трёх лет, на скрипке не вышло, потом врачи велели слабые лёгкие развивать – вот и флейта, эта спецмузшкола с первого класса, лучший учитель, и что… И ничего. Плывёт по течению.
И понимает, понимает. Что никакого большого музыканта из неё не выйдет.
– Не говори ерунды. Ты хороший музыкант, ну, не орёшь в лоб, но с тобой играть мне нравится. И тонко, и содержательно.
Я хвалю её и даже, может, немного привираю. Ну чего она так к себе? Что за комплекс серой мыши? Нормально играет, не хуже других. И она отвечает:
– Знаешь, у флейтистов принято флейтой болтать во все стороны. Когда стоишь просто, тебе говорят: невыразительная игра. А я не могу, это мне искусственно, не нужно. Зачем это, будто флейтой мух гоняешь, что, от этого звук лучше?
Смешно. Мух гоняешь… Не, эта Оля – молодец. Хотя она правда зажато стоит, как в первом классе. Мне даже любопытно вытащить её из кокона, освободить, чтобы ей легко было играть, чтобы самой нравилось.
Мы занимаемся вечером в школе, допоздна.
– Давай, – говорю я, – что ты… Как дохлая амёба, играй давай, у тебя же есть внутри!
Оля не обижается. И не хочет уходить. И мне вдруг становится страшно. На улице темнеет; мне сейчас ещё её провожать придётся… Не, мы так не договаривались! И сейчас тоже, вдвоём в классе… Может, она думает про меня что лишнее?
Я хватаюсь за телефон, стараюсь выдумать себе срочное дело.
– Слушай… Я к Сонычу обещал зайти, он здесь где-то… Пойдёшь со мной?
– К Сонычу? – Оля почему-то краснеет. – Нет, я ещё позанимаюсь лучше.
– Тебя потом проводить, может? Поздно уже?
– Нет, – твёрдо мотает она головой, – я сама.
Ну, сама так сама, чего я буду навязываться. Я иду вниз, смотрю журнал на вахте, где мы берём ключи и расписываемся. Сон-Левитин, ага, восемнадцатый класс, соседний с моим.
В его классе темно и холодно. Я вхожу и не сразу вижу Соныча на фоне окна.
– Ты чего, Дим? Можно свет включить?
– А, это ты… Не, у меня глаза болят, не надо.
Я иду к нему и чуть не наступаю на ноты – валяются на полу. Соныч раскидал. Вот псих! Глаза привыкают к темноте, и я вижу: Соныч без рубашки. По пояс голый, смотрит в открытое окно. Холодно ведь!
– Ты чего голый, Соныч?
– Ничего… Так. Жаркая битва с Шопеном.
– Вижу, – я смотрю на раскиданные ноты, – передрались?
– Ну, так, – встряхивает головой он.
Я впервые вижу, какие у него мышцы. Это тебе не я, Прохор, дохлый пианист-очкарик; у Соныча всё на месте. Дима Сон-Левитин, мой друг, корейско-еврейского происхождения: у него странный, страшно красивый разрез глаз, чёрные азиатские волосы и, как оказалось, широкие плечи и крепкий пресс.