Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 11 из 14

Как же так, спросит современный читатель. А прогресс, который происходит благодаря науке и который так тесно связан с ней, что, кажется, будто понятия «наука» и «прогресс» неотделимы, или, если перефразировать строки известного поэта-классика: «Мы говорим наука, подразумеваем – прогресс»? Но в том‐то и дело, что в концепции Федорова понятия «наука» и «прогресс» не связаны. Если науку Федоров считает единственным двигателем общества к осуществлению социальных идеалов, то прогресс он резко отрицает. Он пишет: «Прогресс состоит в признании превосходства живущего поколения над своими умершими предшественниками и в превосходстве младших над старшими. Биологически прогресс состоит в поглощении младших старшими, психологически в презрении к старшему поколению, социологически – в требовании наибольшей свободы и наименьшего единства. Прогресс не довольствуется признанием существования зла, он хочет полного представления, удвоения зла. Он упивается им в реалистическом искусстве, а в идеальном искусстве он стремится к полному представлению в недействительности и невозможности добра» [12, с. 20]. Идея прогресса, по мнению Федорова, наиболее ярко выражена в теории Дарвина, ибо «усвоив дарвинизм, нынешний век признал борьбу законным делом и из слепого орудия природы стал сознательным ее орудием» [12, с. 32]. Таким образом, идея прогресса и дарвинизм, воспринимаемые как непреложные законы, необходимые предпосылки существования человечества, являются источником усиления вражды в обществе, так как возводят в аксиому борьбу за существование, делают ее основополагающим тезисом общественного устройства и развития.

Итак, Федорову представляется правильной наука без прогресса, но с социальным идеалом, только такая наука позволит решить проблемы простых людей, избавит их от бедствий природного и социального характера, в основе которых лежат вражда и разъединенность человечества.

Следует признать, что упрек Федорова в адрес науки его времени абсолютно справедлив. В этот период наука не только не стремилась добиться массового отклика на свои достижения, но все еще бравировала своей замкнутостью и отчужденностью от широких слоев общества.

Кастовость, корпоративность, закрытость – это то, что характеризовало науку с самого ее возникновения, и жрецы этого, первоначально, храма, а затем и корпорации воспринимали это свойство как внутренне присущее этой области человеческой деятельности, а целью этой деятельности для узкого круга посвященных был поиск истины, а для остального общества – обслуживание власть имущих. Другими словами, небольшая группа людей обслуживала другую небольшую группу людей. Таким образом, до середины XX в. развитие науки – это развитие крайне закрытой корпорации избранных, работающих на структуры власти и по ее заказу и крайне фрагментарно вовлеченных в общественный процесс, и, следовательно, по определению, привносящих дополнительный раскол, враждебность, противостояние в достаточно недружественное разделенное общество. Корпорация ученых противостоит подавляющему большинству, а с властным меньшинством «делит барыши» [11, с. 18], по выражению Федорова.

Что же является показателем этой функции обслуживания властного меньшинства? По Федорову, таким показателем является милитаризация науки и хищническое отношение к природным ресурсам там, где они особенно значимы для нужд власти. И именно поэтому Федоров называет «неродственность в обществе вопросом политическим» [12, с. 9]. Он пишет: «Вещи есть бог, и нет иных богов, кроме этих фетишей… Итак, приобретай эти вещи, приобретению их посвяти всю жизнь, эксплуатируя, утилизируя, истощая природу…» [11, с. 454]. Особенностью же милитаристской функции науки является то, что она была ядром, двигателем агрессивных устремлений государств. Федоров отмечал: «Новоизобретенные учеными и наукой орудия несут смерть и погибель» [11, с. 454], а наука стала «адской технологией, производящей орудия истребления» [11, с. 192]. Построенная же на ее основе промышленность всего лишь «милитаризм на подкладке индустриализма» [11, с. 463]. «Чистая Наука остается равнодушной к борьбе, к истреблению, а прикладная не перестает помогать истреблению» [11, с. 17], – заключает Федоров. Есть ли основания для такой резко отрицательной оценки социальной роли науки? Попробуем разобраться.

Возникнув в древних централизованных странах Востока как храмовое, кастовое знание, не поддающееся проверке общественной практикой, а подгоняющей общественную практику в соответствии со своими догматами, наука сразу была замкнутой элитарной структурой, обслуживающей, прежде всего, власть, и работающей, получающей результаты и делающей открытия в интересах власти. Ситуация несколько изменилась, когда наука появилась в греческих городах-полисах. Тогда взаимодействие многих государств-полисов приводило к взаимодействию ученых, возникновению открытой дискуссии и появлению конкуренции гипотез и теорий. Однако и тут, заметим, образцом для подражания был Пифагор и его система закрытого знания, доступного только для посвященных с клятвой молчания даже под угрозой смерти. Даже демократическое политическое устройство большинства греческих государств не привело к отказу античных ученых от кастовости. Аристотель в книге «О пифагорейской философии» сообщает, что Пифагор делил все живые одушевленные существа на три вида: бог, человек и пифагорейцы. И это на века определило самосознание ученых. В римскую эпоху такая организация научных сообществ не претерпела изменений, так как основывалась на достижениях греческой теоретической науки.





Наука Средневековья также развивалась по модели кастовости, закрытости. На протяжении столетий возникали тайные научные общества, именовавшие себя невидимыми братствами посвященных, а свои знания и достижения они окутывали мистическими одеждами магической терминологии. Эти братства алхимиков, иллюминатов, розенкрейцеров, каббалистов и многие другие действительно самоотверженно работали, делали открытия, многие из которых потом применялись на практике и, конечно, прежде всего, в интересах властных структур. Кроме того, сами эти общества были закрыты друг для друга, даже если они находились в стенах одного университета. Они чувствовали себя невидимым братством единомышленников, приобщенным к тайным знаниям, хранящим и развивающим эти знания.

Такова одна из клятв розенкрейцеров, как она изложена в книге крупнейшего исследователя герметической науки Ф. Йейтс «Розенкрейцеровское просвещение» [5]. Как видим, пифагорейская клятва молчания продолжала действовать.

Резкое изменение ситуации произошло после падения Византийской империи, когда в Европу, и прежде всего в Рим, хлынул поток беженцев от османского исламизма, который привез огромное количество научных трудов античных авторов, перевод которых дал импульс сначала рефлексии, а затем и исследованиям, которые не сразу, но постепенно начали менять структуру науки. Насколько даже в XVII в. ученые были уверены в существовании тайных магических знаний, содержавшихся в древних рукописях, показывает тот факт, что Исаак Ньютон первоначально был ярым адептом алхимии, искал философский камень и эликсир бессмертия так настойчиво, продолжительно и упорно, что, в конце концов, отравился парами ртути до такой степени, что у него появились галлюцинации, он долго болел, к счастью, не умер, а стал одним из отцов – основателей классического естествознания. Тем не менее он входил в невидимое братство розенкрейцеров, которое затем преобразовалось в Королевское научное общество.

Прежде всего, наука стала избавляться от магических одежд в виде схоластической философско-магической латинской терминологии и переходить на язык математики. При помощи математики наука перешла на общепонятный научному сообществу язык формул, который вытеснил латынь, но ни Ньютон, ни Декарт, ни Кеплер, ни Лейбниц, ни многие другие гиганты научной мысли XVII в., которые способствовали этому поистине революционному переходу, не связывали науку с прогрессом. Такого понятия и такого понимания еще не было. А наука была.