Страница 2 из 22
Некогда Элинор полагала, что Дэвид выгодно отличается от мелкопоместных английских аристократов, от этого племени снобов и дальних родственников, готовых явиться по первому зову, будь то в прискорбных обстоятельствах или на загородную вечеринку, живущих чужими воспоминаниями и воспоминаниями о жизни предков, хотя предки жили совсем иначе. В самом начале знакомства она считала, что Дэвид – первый человек, который ее по-настоящему понимает. Сейчас он стал последним, у кого она искала бы понимания. Такую перемену было трудно объяснить. Элинор старалась не поддаваться соблазну и не обвинять Дэвида в низменном желании заполучить ее деньги, чтобы удовлетворить свои мечты о сладкой жизни. Может быть, все было наоборот: как раз ее деньги его и испортили. Вскоре после свадьбы он забросил медицину и какое-то время вынашивал планы открыть пансион для алкоголиков. В некотором смысле ему это удалось.
Мысль о встрече с Дэвидом пугала. Элинор оставила в покое сосновую смолу на лобовом стекле, забралась за руль массивного «бьюика», проехала мимо лестницы, вниз по подъездной дорожке и остановилась на полпути с холма. Ей надо было к Виктору Айзену, чтобы оттуда пораньше уехать с Анной в аэропорт, но сначала следовало привести себя в порядок. В подушечке под водительским сиденьем пряталась бутылочка коньяка «Бисквит». В сумке были желтые таблетки для бодрости и белые таблетки против страха и паники, возникавших вместе с бодростью. Элинор предстояла долгая дорога, поэтому она приняла не две, а четыре желтые таблетки, потом добавила две белые, чтобы компенсировать увеличенную дозу бодрости, и запила все половиной коньяка. От первого глотка она передернулась, задрожала. Алкоголь еще не подействовал, но уже что-то перемкнуло, и ее затопила горячая волна благодарности.
Расслабленно откинувшись на сиденье, Элинор впервые за день узнала себя в зеркале, вернулась в тело, как лунатик возвращается в постель после ночных блужданий. За плотно закрытыми окнами «бьюика» черно-белые сороки бесшумно перепархивали по виноградникам, сосновые хвоинки четко, каждой иголочкой выделялись на фоне бледного неба, дочиста выметенного сильным ветром, который дул уже второй день. Элинор снова завела мотор и уехала, рассеянно виляя по крутой узкой дороге.
Дэвиду Мелроузу надоело поливать сад и топить муравьев. Рано или поздно любая забава, раз за разом повторяясь, теряла привлекательность и наполняла его отчаянием. Еще один муравейник, еще одна колонна муравьев. Дэвид поливал их из шланга и бормотал: «Та-та-те-те-тя», что вносило пикантное разнообразие в смертоносное времяпровождение – вспоминались семь чопорных сестер матери, надменные, самолюбивые гордячки, перед которыми в детстве его заставляли играть на фортепиано.
Отшвырнув шланг на тропинку, усыпанную гравием, Дэвид подумал, что в последнее время от Элинор нет никакого толку. Она чересчур закостенела в своем страхе. Бесполезно ощупывать воспаленную печень пациента, если и без того ясно, что и где болит. Теперь стоило больших трудов заставить Элинор по-настоящему расслабиться.
Он вспомнил, как двенадцать лет тому назад пригласил ее на ужин к себе домой. В те дни она была такой доверчивой! Они уже переспали, но Элинор, двадцативосьмилетняя блондинка с тонкими прямыми волосами, все еще его стеснялась. Она пришла в бесформенном белом платье в крупный черный горох. Скромная стрижка делала ее гораздо моложе. Он находил ее хорошенькой, но какой-то потерянной и блеклой. Его больше возбуждала ее беспокойная, суетливая натура, тихое остервенение женщины, которой очень хочется заняться чем-то важным, но неизвестно, чем именно.
На ужин он приготовил голубя по-мароккански, фаршированного миндалем, с гарниром из шафранного риса. Предложил ей тарелку, тут же отодвинул и попросил:
– Сделай для меня кое-что.
– С удовольствием. Что?
Он опустил тарелку на пол, рядом с ее стулом:
– Попробуй поесть без ножа и вилки. И без рук. Просто ешь с тарелки.
– Как собака?
– Нет, как девушка, которая притворяется собакой.
– Зачем?
– Затем, что мне так хочется.
Ему нравилось рисковать. Она могла отказаться и уйти. Если она останется и выполнит его просьбу, то окажется у него во власти. Как ни странно, никто из них не рассмеялся.
Возможность продемонстрировать покорность, пусть даже абсурдную, отчего-то привлекала Элинор. Она готова была пожертвовать тем, во что сама не верила, – правилами приличия, достоинством, гордостью – ради того, во что хотела верить: в дух самопожертвования. Бессмысленность поступка, сам факт, что он совершался не ради кого-то, делали его выше и чище. Она встала на четвереньки, оперлась ладонями о ветхий персидский ковер, согнула руки в локтях и, ощущая, как напряглась поясница, зубами ухватила с тарелки кусочек голубятины.
Элинор выпрямилась, опустилась на пятки, положила руки на колени и тихонько прожевала мясо. У него был странный вкус. Она чуть скосила глаза, увидела туфли Дэвида – одна стояла на полу, мыском к ней, а вторая покачивалась в воздухе, совсем рядом. Не смея взглянуть выше его скрещенных ног, она снова склонилась к тарелке и начала жадно есть, выискивая губами миндалины в горке риса, тихонько мотая головой, чтобы отделить кусочек мяса от кости. Когда она наконец подняла к нему лицо, перемазанное соусом и зернышками желтого риса, налипшими на губы и нос, то никакого беспокойства оно больше не выражало.
На миг Дэвид умилился: подумать только, она исполнила его просьбу. Он вытянул ногу и краем туфли погладил Элинор по щеке. Безусловно, такое полное доверие очаровывало, вот только он не знал, что с ним делать, потому что уже добился своего – заставил ее покориться.
Дэвид рассказал Николасу Пратту о случившемся на следующий же день – в один из тех дней, когда предупреждал секретаршу, что очень занят, и отправлялся в клуб. Там он пил в тишине и покое, вдали от женщин, именующих похмелье мигренью, и галдящих детей. Ему нравилось пить под золотисто-голубыми сводами утренней гостиной, где присутствие важных персон ощущалось как рябь на воде. Прикосновение к чужому величию в атмосфере власти и силы словно бы удерживало на плаву унылых, неприметных и праздных членов клуба, как утлые лодчонки у причала в гавани, которую только что покинула роскошная яхта.
– А зачем ты ее заставил? – с каким-то злорадным отвращением спросил Николас.
– Так ведь у нее очень ограниченный выбор тем для беседы, ты же знаешь, – напомнил Дэвид.
Николас не ответил, чувствуя, что его заставляют обсуждать происшествие так же, как Элинор заставили есть по-собачьи.
– А на полу их нашлось больше? – спросил он.
– Я не волшебник, – сказал Дэвид. – Я не способен превратить ее в приятного собеседника, зато сумел заткнуть ей рот. Я бы не выдержал очередной порции нытья о тяжелой жизни богачей. Я о них очень мало знаю, а она очень мало знает обо всем остальном.
Николас хохотнул, и Дэвид обнажил зубы в так называемой улыбке. Что бы там ни говорили о разнообразных загубленных талантах Дэвида, подумал Николас, умения улыбаться среди них не было.
Дэвид взошел по правой стороне двойной лестницы, ведущей из сада на террасу. К своим шестидесяти годам он сохранил густую и в некотором роде буйную шевелюру. Его безупречно красивое лицо обладало единственным недостатком – в нем не было изъяна, как в шаблоне. Оно было каким-то неживым, словно даже время не смело наложить свой отпечаток на эти совершенные черты. Знакомые пытались отыскать в нем хоть какие-то признаки увядания, но с каждым годом маска становилась все благороднее. Как бы гордо ни восседала голова на несгибаемой шее, глаза, скрытые темными стеклами очков, пристально вглядывались в окружающих, выискивая уязвимые места. Умение диагностировать было для Дэвида самым упоительным в профессии врача, однако же, поставив диагноз, он терял всякий интерес к пациенту, за исключением редких случаев, когда его чем-то привлекали страдания больного. Без темных очков он рассеянно взирал на мир до тех пор, пока не замечал слабину в собеседнике, и тогда взгляд его напрягался, как накачанные мускулы.