Страница 8 из 111
Однако с этой его ложью получается как с Ветхим заветом или "Илиадой". Поначалу кажется, будто все - мифы. А потом выясняется, что в их основе немало "исторических сведений"; разумеется, фантастически приукрашенных, переосмысленных. Директор Шмиц, которого Уайт якобы прикончил "в джунглях Ямайки", вдруг входит в кабинет прокурора: его "убийство" - лишь вывернутое наизнанку бессилие Штиллера перед промышленными гангстерами, к которым "не подступиться в правовом государстве". И мулатка была, только, разумеется, никто не спасал ее из огня, не разряжал пистолет в ее любовника-негра и не предавался с нею утехам на пустынном океанском берегу. Все это, как и ковбойские похождения Уайта, - своеобразная "материализация" неутоленных мечтаний, в общем-то, серенького человечка Штиллера, некий воображаемый реванш, который он берет у уложившей его на лопатки действительности. И наконец, разве сочиненная для Кнобля история семейного ада Уайта, завершившаяся (как и пристало) убийством жены, - не аллегорический слепок с отношений Юлики и Штиллера? Ведь тот и во сне видел, будто душит Юлику...
"Наше сознание, - пишет Фриш, - действует в качестве преломляющей призмы, которая разлагает жизнь на следующие один за другим эпизоды, а сон другая линза, которая возвращает ей изначальную цельность. Сон и искусство, которое в этом смысле старается ему подражать..." Это не следует понимать буквально - скажем, как пропаганду "сновидческого", "пророческого" искусства. Сон для Фриша - некая аналогия на пути поисков художественного синтеза. Фрагментарность, хоть она и кажется писателю "современной", смущает его, внушает опасения. И, принимая фрагментарность как внешнее, он не прочь преодолеть ее внутренне.
Впрочем, сновидение, видение, миф - не единственное в романе средство создания цельности, наверное, даже не главное. Есть ведь еще Штиллер, вокруг которого все вертится, Штиллер - главный герой и рассказчик. Даже там, где повествование, казалось бы, уходит в сторону (например, когда действующего Штиллера надолго заслоняют прокурор и Сибилла), все в конце концов возвращается к нему. Ибо с самого начала все имеет к нему отношение. Все сходится в нем и из него вытекает. Однако и не подчиняется ему одному, не подавляется им. Штиллер не препятствует свободному развитию романа. Потому что Штиллер не только заблудший и ищущий индивид, он - и проблема: человек, который хочет понять свои отношения с миром. И читателю открывается мир, общество - то общество, в котором живет Макс Фриш, - открывается в своей наготе, бесперспективности, трагизме, но и с человеческими надеждами его обитателей.
ПЕТЕРУ ЗУРКАМПУ, ДОРОГОМУ ДРУГУ, С
БЛАГОДАРНОСТЬЮ
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ТЮРЕМНЫЕ ЗАПИСКИ ШТИЛЛЕРА
Знай, потому так трудно выбрать самого
себя, что в этом выборе абсолютная
изоляция тождественна глубочайшей
сопряженности, и последняя безусловно
исключает всякую возможность стать
чем-то другим, сотворить себя заново в
виде чего-то другого.
...когда в нем пробуждается страсть к
свободе (а она пробуждается в этом
выборе и в этом выборе
осуществляется), он выбирает самого
себя и борется за то, чем овладел, как
за высшее счастье, и это есть его
высшее счастье.
Кьеркегор, Или - или
Первая тетрадь
Я не Штиллер! Каждый день с тех пор, как меня посадили в эту тюрьму (о чем подробнее - ниже), я утверждаю и клянусь, что я не Штиллер, и требую виски, без чего отказываюсь давать какие-либо показания. Потому что без виски, как я в том убедился, я перестаю быть собой, могу поддаться любому "доброму влиянию", сыграть угодную им роль, хотя она и не имеет ко мне ни малейшего касательства. А в моем дурацком положении (они вбили себе в голову, будто я - без вести пропавший гражданин их городка!) главное - не дать себя околпачить, противостоять их вежливым попыткам втиснуть меня в чужую шкуру, быть неподкупным до грубости, ибо, повторяю, все дело в том, чтобы остаться человеком, которым я, к сожалению, являюсь в действительности. Вот почему, как только я слышу шаги у дверей моей камеры, я требую виски, пускай не первосортного, лишь бы сносного, говорил же им если я буду трезв, допрашивайте сколько угодно, все равно вы ничего не добьетесь, правды, во всяком случае! Не слушают! Сегодня они принесли мне эту тетрадь - множество чистых листков, потребовали, чтобы я описал свою жизнь! - как видно, ждут доказательства, что какая-то жизнь у меня была, причем иная, чем у их без вести пропавшего господина Штиллера.
- Будете писать просто правду! - сказал мой защитник. - Чистую правду, без прикрас. Когда чернила в ручке кончатся, вам их дадут по первому требованию.
Сегодня неделя со дня пощечины и ареста.
Я был пьян (согласно протоколу) и потому затрудняюсь последовательно описать ход событий.
- Следуйте за мной! - сказал таможенник.
- Пожалуйста, не затевайте историй, - сказал я, - поезд должен уйти с минуты на минуту...
- Уйдет, но без вас! - сказал таможенник.
Он стащил меня с подножки, и от этой наглости у меня пропала охота отвечать на его вопросы. Он держал в руках мой паспорт. Второй чиновник, штемпелевавший паспорта пассажиров, был еще в поезде. Я спросил:
- Разве паспорт у меня не в порядке?
Никакого ответа.
- Я только выполняю свою обязанность, - настойчиво твердил он. - Сами понимаете.
Не отвечая на мой вопрос, что именно у меня не в порядке, - речь как-никак шла об американском паспорте, с которым я объездил полсвета! - он еще раз повторил со своими швейцарскими интонациями:
- Следуйте за мной!
- Послушайте, сударь, - сказал я, - если вы не хотите получить оплеуху - не хватайте меня за рукав! Я этого не люблю!
- А ну-ка пошли!
Невзирая на мое вежливое, но достаточно ясное предупреждение, молодой таможенник высокомерным тоном неприкосновенного должностного лица заявил, что сейчас они покажут мне, кто я такой. Я дал ему оплеуху. Его темно-синяя фуражка зигзагом покатилась по перрону, и пока молодой таможенник - без шапки показавшийся мне куда симпатичнее, - не столько озлобленный, сколько вконец обалдевший, переводил дух, я мог бы беспрепятственно вскочить в поезд. Поезд как раз трогался, из окон высовывались, махали пассажиры, и одна дверь еще оставалась открытой. Право, не знаю, почему я не вскочил. Я мог выхватить паспорт из рук таможенника, потому что он, как сказано, просто замер, оцепенел, словно его душа отлетела вместе с фуражкой. Но как только фуражка остановилась, им овладела вполне понятная ярость. Вокруг столпились люди, я побежал, нагнулся, поднял темно-синюю фуражку с швейцарским крестом на кокарде и, слегка отряхнув ее, вручил владельцу. Уши у него были багровые. Странно, но теперь я покорно следовал за ним. Не прикасаясь ко мне, в этом не было надобности, в полном молчании он привел меня в железнодорожную полицию, где меня заставили дожидаться минут пятьдесят.