Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 11 из 111



P. S. Где я был 18.1 1946 года?

Прогулка в тюремном дворе.

Не так уж плохо, не так унизительно, как я ожидал, и я рад, что снова хожу, пусть даже по кругу. Двор довольно большой, мощеный, между плитами мох, посередине раскидистый клен, на стене плющ, важно, конечно, и то, что мы еще не в тюремной одежде, а в костюмах, в которых нас взяли. Если слегка расширить круг, положенный для прогулки, - увидишь башенку, на которой развевается белье, а так - только небо и стайки воркующих голубей. К сожалению, мы шагаем гуськом, так что поговорить нам не удается. Передо мной идет толстяк, с блестящей лысиной (как у меня), со складками жира на затылке, он помогает себе, загребая на ходу руками, - как видно, новичок; когда благодушный надзиратель выводит его на прогулку, он сконфуженно оборачивается - это требует от него физического усилия - и взглядом ищет поддержки. Какой и у кого? За мной шагает итальянец, тот, что любит петь под душем, он паясничает, передразнивая меня, и надзиратели не могут удержаться от смеха. Как-то раз я оглянулся, чтобы ознакомиться со своим изображением. Комично, что и говорить: руки за спиной, осанка мыслителя, по рассеянности то и дело сбивается с ноги, тоскующий взор устремлен поверх кирпичной тюремной стены - человек, который втайне убежден, что не создан для подобных мест, и вдобавок притворная благожелательность интеллигента. Наверно, портрет не лишен сходства, во всяком случае, смеется даже еврей, единственный интеллигент среди заключенных; к сожалению, он в другой половине круга, так что мы с ним общаемся только жестами и улыбками. Кажется, он не очень верит в швейцарское правосудие... Вдруг кто-то начинает играть в футбол сырой картофелиной, - несколько лихих передач, и наш старший надзиратель, корректный мужчина, воспринимающий всякое нарушение правил как личную обиду, наконец ловит картофелину. Команда: "Стой!" "Откуда картофелина?" - Вопрос звучит сурово. Мы в кругу молчим, ухмыляемся. Старший надзиратель с очищенной картофелиной в руке обходит строй, смотрит каждому в глаза. Мы пожимаем плечами. Старший надзиратель упустил момент, он мог просто выбросить картофелину, теперь, против его желания, происшествие становится важным, принципиальным. У меня возникает чувство, что все это фарс, старшему надзирателю самому хочется рассмеяться и оставить нас всех в покое, - но одновременно и другое: а вдруг все-таки у них существуют пытки и достаточно украденной картофелины, чтобы они пустили в ход раскаленное железо.

Тут мой еврей берет вину на себя. Общий хохот. Даже старший надзиратель понимает, что это признание - а он в жизни не видел еврея, играющего в футбол, - просто насмешка, а это посерьезнее, чем кража сырой картофелины. Еврей должен выйти из строя, он бледен от волнения. Всем остальным - пять минут беглого шага. Бедный толстяк впереди меня, колышущийся, как резиновая грелка, конечно, отстал на первом же круге и петляет, стараясь нагнать остальных, пока надзиратель не говорит ему: "Хватит!" Они ведь не звери, но, разумеется, порядок и некоторая строгость необходимы. В конце концов - это подследственная тюрьма... Порой, когда я остаюсь один в своей камере, у меня возникает чувство, что все это мне только снится, что стоит мне встать, отвести руки от лица, и я окажусь на свободе - тюрьма лишь внутри меня.

- Я сделал все, - говорит мой официальный защитник, - чтобы обставить ваше - надеюсь, недолгое - пребывание в подследственной тюрьме наиболее приятным образом! Нет! Виски запрещено! У вас лучшая камера, поверьте мне, не самая большая, но единственная, куда по утрам заглядывает солнце, из вашего окна видны старые каштаны. Что касается звона колоколов кафедрального собора - он очень громкий, я согласен, - но не можете же вы ждать от меня, чтобы я перенес собор в другое место!





Это правильно, как в некотором смысле правильно все, что говорит мой защитник, - хотя его правота для меня не убедительна, я все же постоянно оказываюсь неправ. Колокола их собора, металлическое гудение, возникающее каждодневно два раза, минимум два, если нет похорон и свадеб, - шум, от которого перестаешь слышать собственные мысли, сотрясение воздуха, беззвучная вибрация, как после прыжка в воду со слишком высокого трамплина, и я глохну, обмираю, становлюсь идиотом... Но мой защитник прав: не может же он перенести собор в другое место. И так как я молчу, молчу от безнадежности, он берет свой портфель и говорит:

- Отлично, приступим к делу!

Мой защитник милейший, во всяком случае, безобидный человек, из почтенной семьи, респектабельный до кончиков ногтей, несколько скованный, но эта скованность оборачивается хорошими манерами; обо всем он судит правильно, спору нет, правильно, как видно, опираясь на врожденную уверенность, что правосудие реально существует, - во всяком случае, в конституционном государстве, во всяком случае, в Швейцарии, Притом он не глуп. Надежен, как энциклопедия, много знает, прежде всего о Швейцарии, почему говорить с ним о Швейцарии не имеет никакого смысла, любая мысль, ставящая под сомнение Швейцарию, глохнет под грузом неопровержимых исторических фактов, и если ты не рассыпаешься в похвалах этой стране, ты все равно оказываешься неправ (как со звоном соборных колоколов). Пожалуй, всего больше раздражают меня в нем отсутствие темперамента, корректность, уравновешенность; он знает больше, чем я, но эти знания нужны ему только для того, чтобы ни в чем не ошибаться. Мне такие люди омерзительны. Упрекнуть его я ни в чем не могу, он считает меня добродушным, во всяком случае, незлобивым и даже разумным человеком, человеком доброй воли, швейцарцем. На этом он строит свою защиту и всякий раз доводит меня до того, что я чуть не лопаюсь со злости. Бывает, я поворачиваюсь на каблуках, показываю ему спину - пусть себе сидит на койке - и, руки в карманах, непристойно молчу, глазея на старые каштаны, просто оттого, что не выношу людей, которые, не будучи способны на убийство сами, считают, что и другой на него не способен.

- Я вас вполне понимаю, - говорит он, - я вас вполне понимаю! Вы негодуете на Швейцарию, которая встретила вас тюрьмой, по праву - я имею в виду, по праву негодуете, - горько видеть родину через решетку!