Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 9 из 25



Мои родители сошлись стремительно, как вихрь, проедая семимильными шагами отношения. Стихи, случай, шёпот, музыка – их сплавили, а выпивка, дружки, долги и круглолицая буфетчица – раскололи раз и навсегда. Отец был и остаётся табуированной темой. Говорить о нём в нашей семье до сих пор не принято.

Кооперативную «трёшку» с изящным круговым балконом, оставленную им, пришлось менять на квартиру-«полуторку» с перегородкой и смежным санузлом. На эту разницу в деньгах мама рассчитывала поднимать меня на ноги. Мы перебрались на юг области, в город по меркам Кирово-Чепецка, крупный. Чабакур славился оцилиндрованными брёвнами, эмалированными вёдрами, трамвайным парком, троллейбусным депо и древними позвоночными ископаемыми, чьи найденные то тут, то там останки время от времени разбавляли жиденькой сенсацией местную газету «Магистраль». Одним словом, здесь можно было жить. Город лежал на крутом берегу Вятки на полпути к нашей бывшей даче, где Карим хлопотливо вил новое гнездо со стебанутой на всю голову дамой. Ближе к лету и каникулам, он умудрялся оседлать свой прыткий, но вдрызг разбитый москвичок, чтобы с двумя-тремя мелкими ремонтами в дороге добраться до Чабакура. После долго рядился с мамой, словно выторговывал залежалый товар, а когда – не с первой попытки – получалось, мы по южному шоссе, минуя магазины автозапчастей, пилили обратно с поломками двести километров на историческую родину отца.

Это был фанерный домик с удобствами наружу, вроде колонки и сортира под забором с вкопанным ведром. Двор, правда, был огромный: пятнадцать соток, засеянных полусъедобными растениями и корнеплодами. Эта буфетчица-разлучница была помешана на натуральном хозяйстве и феодальной экономике. Сахарная свекла, ячмень, картофель, редька, лук-шалот, щавель и даже лебеда были предметами её повышенного интереса. Всё шло в дело, всё, что появлялось на столе, было с огорода: ячменный хлеб, свекольник, лебедянь и жутчайший луковый салат. Оставив повсюду следы своей аграрной деятельности, она старалась не попасться на глаза, всё время пока я гостил, пропадая от зари и до заката на свекольных грядках или в ячменных посадках.

Дача стояла аккурат возле бобровой запруды. Хатки, похожие на перевёрнутые церемониальные чаши, Карим нарочно не трогал. Жалел их, что ли, не знаю, но летом запруда дико цвела, превращаясь в узаконенный бобрами рассадник комаров. Эти мелкие кровопийцы набивались зудящим облаком в комнаты, делая совершенно невозможным пребывание внутри. Впрочем, снаружи было ненамного лучше. Костёр из еловых веток их отпугивал, но только пока источал смоляные клубы дыма, от которого одинаково плохо было и комарам, и людям. Я находил спасение в полутёмном забарахлённом пространстве чердака. Можно вообразить, что комаров отпугивал неимоверный хаос, царивший всюду, хотя, возможно, причина крылась в колонизации плесневых грибов, атаковавших стопки книг, оставшихся от прежних хозяев. В этих разноцветных бархатистых налётах и мучнистых пятнах была не только букинистика, но и саманная штукатурка, и вечно не просыхающие от дождей палубные доски перекрытий. Отец порывался книги сжечь, но, страдая от бронхиальной астмы, боялся чердака не меньше комариных гарпий.

Лет до десяти Карим навещал нас с мамой, пока, в одну прекрасную весну сильнейший паводок не оставил его вовсе без жилья. Затопило ко всем чертям и дом, и огород, и ракушку с «москвичом». Всё, что я знаю о нём сейчас: он бросил свою буфетчицу (или она его), стал пилигримом, странствует по свету. Иногда до матери долетают его скупые открытки из разных уголков планеты. Я думаю, это он специально, чтобы она завидовала, хотя завидовать-то нечему. Мужику, на секунду, больше полтоса: ни дома, ни угла, бродяжничает где-то. Разве так нормально?



Кстати говоря, моё первое знакомство с шахматной доской случилось ровно как в набоковском романе – на чердаке отцовской дачи. Она отыскалась там же, среди лабиринтов неописуемого бардака, неплохо сохранившейся, но без ладьи и пешки. От скуки спасали книги. Хотя Карим и запрещал к ним прикасаться, я с удовольствием (исключительно из вредности) ослушивался всякий раз, и листал книги в поисках картинок. Иллюстрации стояли в остром дефиците, зато текста всегда было в избытке. Первая книга, осиленная при свете налобного фонарика, изъеденная паразитическими спорами ровно на столько, чтобы не терять тончайшей нити повествования, стала набоковская «Защита Лужина». Мне было девять: меньше, чем герою книги. Единственное, что можно было требовать от автора, и что я получил сполна – редкое чувство присутствия в книге – той самой магии, которой ждёшь от писателя больше всего. В книге писатель обращался к жизни русской эмиграции. Но что тогда я знал об этом? Ровно столько, сколько знал о Коминтерне. Я был уверен: книга о гроссмейстере. Мне нравилось это сложносочинённое, трудновыговариваемое слово. Непременно хотелось, во что бы то ни стало иметь звание шахматного мастера. Гроссмейстер – это даже звучало умно. Как профессор, или магистр.

Болезненная страсть к шахматам пришла позже. В школьной библиотеке на меня упала книга наставлений гроссмейстера Блоха. В прямом смысле: свалилась на голову. Конечно, я не увидел в этом вселенского проведения, меня нельзя обвинить в избытке сентиментальности. Взял почитать и всё. Но учебник не зашёл, сдал через день обратно. Конечно, шахматного поля и тридцати фигур недостаточно для претворения мечты в реальность, и я почти угас, как это бывает, когда тебе нравится какой-то человек, и вдруг он говорит или что-то делает такое, ну не знаю, козявки прилюдно достаёт из носа и оставляет на ножке стула. И всё: с этим ты не можешь мириться, это ниже любых самых заниженных твоих ожиданий симпатии. Вот так и с мечтой. Книжные нравоучения учебного толка мне показались такой большой козявкой, что я подумал: нет, точно не моё.

Если вёдрами и брёвнами Чабакур гордился по праву (хозпосуда, покрытая эмалью, шла на экспорт в Венгрию, а брёвна в виде каркасных срубов уезжали в подмосковные посёлки), то шахматными клубами город похвастать не мог. Даже самая захудалая секция или кружок там как-то не прижились. В глубоких синих до черноты дворах я иногда встречал поклонников игры с впалыми грудями и картофельными лицами. От дворовых шахмат всегда пахло спиртным, энтузиазма любителей хватало разве что на второй заход в винно-водочный, не больше. Шахматы перетекали в шашки, шашки в карты, карты в домино, во что угодно, способное окоротить хозбытовое пребывание цепных мужепсов на страже раздолбанных ячеек общества. На их лицах (мордах?) я читал бессилие полностью зависимых от внешних обстоятельств существ. К этим обстоятельствам – семье, городу, стране, эпохе – они хотели предъявить определённый счёт, но к своим немолодым годам (мне они казались жутким старичьём) понимали, что выбора нет, выбор – иллюзия для дураков. Это было так заразительно, что даже я начинал чувствовать себя таким же обречённым мухомором, не требующим от жизни ничего: ни любящего отца, ни заботливой матери, ни стремления, ни чуда, ни надежды.

А между тем, чудо случилось в лице попавшего к нам из столицы Данила Артёмовича Переверзева. Новый школьный методист сразу как-то приглянулся всем, но не директрисе. Уж не знаю, за что она его невзлюбила, но злые языки завучей «шептали» на всю школу, что когда-то кому-то обещали директорское кресло в одном московском лицее. За какие заслуги неизвестно, но обещать-то обещали, только не дали. С тех самых пор у директора предвзятое отношение к москвичам. Данил Артёмович заочно поставил ей диагноз – москвофобия. Глухая провинция, сказал он, таким категорически показана, она их лечит, поддерживая на плаву. У Переверзева были, кстати говоря, те же симптомы. Вырос себе в рабочем районе Ижевска, переехал учиться в столицу, прожил двенадцать лет и съехал оттуда в нашу дичь, искренне жалея москвичей, страдающих от выхлопных газов и перенаселённости. Себя он тоже жалел, но задним числом, как бы в прошедшем времени. В нашей школе ему, похоже, нравилось, во всяком случае, до тех самых пор, пока директриса не нашла способа избавиться от допекавшего её коллеги. Для меня Переверзев стал тем самым человеком, сильно раздвинувшем границы шахмат. Шахматы он не любил, он их боготворил. Когда рассказывал о гамбитах, миттельшпилях и эндшпилях, его руки легонько потряхивало от возбуждения. «Это, брат, такая гимнастика для мозгов, – приговаривал он, раскладывая фигуры на доске, – которая отнюдь не предполагает душевного здоровья».