Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 17

Дети так и не успели его узнать, а моя бабушка, которая прожила с ним только четыре года, мало что могла рассказать нам о нем – разве что о том, какой он был высокий, какие у него были синие, словно море, глаза, ослепительно-белые зубы и белокурые с рыжинкой волосы, как он, словно дитя, заливался смехом по любому пустячному поводу.

У меня даже нет его фотографии. Порой вечером, сидя в одиночестве у камина в своем деревенском доме, я зову его, но он не приходит. Он, должно быть, еще там, в далеких Америках. Я смотрю, как пляшет пламя, и думаю о своем двадцатичетырехлетнем дедушке, который умер, не успев обзавестись очками, не утратив зубов и пышной золотистой шевелюры, и меня удивляет, что у столь молодого человека из Кутанса такой старый внук.

Еще одно воспоминание – игра в петанк под платанами на главной улице. Мой отец в компании таких же, как он, великанов умопомрачительным образом подскакивает и бросает круглую железяку на невероятное расстояние. Иной раз раздаются бурные аплодисменты, но все непременно кончается тем, что великаны ссорятся из-за какой-то веревочки, которую вырывают друг у друга. Впрочем, до драки дело никогда не доходит.

Из Обани мы перебрались в Сен-Лу, крупное селение близ Марселя. Напротив школы находилась городская скотобойня, внешне напоминавшая сарай, где при настежь открытых дверях два огромных мясника оперировали животных. Пока мать хлопотала по хозяйству, я, забравшись на стул у окна в столовой, с огромным интересом наблюдал за убоем парнокопытных. Я убежден в том, что человек по природе своей жесток: дети и дикари это ежедневно доказывают. Когда несчастную корову ударяли молотком в лоб между рогами, ноги у нее подламывались, и она падала на колени: я просто восхищался силой мясника и победой человека над животным. А казнь свиней смешила меня до слез, потому что их тащили за уши, а они пронзительно визжали. Но самым интересным был убой баранов. Хирург-мясник изящно перерезал у них горло, не прерывая беседы с ассистентом и не обращая никакого внимания на то, что делал. Зарезав таким образом трех-четырех баранов, он укладывал туши ногами вверх на нечто напоминающее колыбель и с помощью мехов до отказа надувал их, отделяя таким образом шкуру от мяса; я думал, что он стремится превратить их в воздушные шары, и надеялся увидеть, как они взлетят. Но мать, которая всегда появлялась в самый интересный момент, заставляла меня покинуть наблюдательный пункт и, разрезая на куски говядину, чтобы приготовить традиционное мясо с овощами в бульоне, говорила что-то не совсем понятное о нежном сердце несчастной коровы, о доброте кудрявого барашка и бессердечности мясника.

Отправляясь на рынок, мать по пути забрасывала меня в класс к отцу, который обучал чтению шести-семилетних мальчуганов. Я смирно сидел в первом ряду и восхищался всемогуществом отца. Он держал в руке бамбуковую палочку и указывал ею на буквы и слова, написанные на черной доске, а иногда и ударял ею по пальцам нерадивого двоечника.

В одно прекрасное утро мать усадила меня за парту и молча вышла, пока отец своим великолепным почерком выписывал на доске: «Мама наказала непослушного сына». В тот самый момент, когда он поставил в конце предложения жирную точку, я выкрикнул:

– Неправда!

– Что ты сказал? – резко обернувшись ко мне, изумленно произнес он.

– Мама меня не наказывала! Ты написал неверно.

Он подошел ко мне:

– А кто сказал, что тебя наказали?

– Это написано.

От изумления он на целую минуту лишился дара речи.

– Да неужто ты умеешь читать? – выговорил он наконец.

– Да, умею.

– Ну-ка… – Указав бамбуковой палочкой на доску, он велел: – Читай!

Я прочел предложение.

Тогда он принес букварь, и я без всякого труда прочел несколько страниц…

Я уверен, что в тот день отец испытал самую большую радость, самую большую гордость за всю свою жизнь.

Когда появилась мать, она застала меня в окружении четырех учителей, которые, отослав других учеников играть во дворе, слушали, как я читаю по складам сказку «Мальчик-с-пальчик»… Но вместо того чтобы прийти в восторг от такого «подвига», она побледнела, положила свертки на пол, закрыла книгу и унесла меня на руках, приговаривая: «О господи, господи!»

На пороге стояла сторожиха, старуха-корсиканка, и крестилась. Позже я узнал, что именно она сбегала за матерью и внушила ей, что «эти господа» доведут ребенка до того, что «у него лопнут мозги». За обедом отец заявил, что все это – нелепые предрассудки, что я не делал никаких усилий и учился читать, как попугай учится говорить, и что он об этом даже не подозревал. Маму он не переубедил, и время от времени она прикладывала прохладную руку к моему лбу и спрашивала: «Головка не болит?»

Нет, голова не болела, но до шести лет мне было строго-настрого запрещено входить в класс, открывать книгу – во избежание разрыва мозгов. Окончательно мать успокоилась только через два года, когда в конце первой четверти учительница сказала ей, что память у меня поразительная, а ум развит как у грудного младенца.

Из Сен-Лу отец, подобно комете, перелетел прямо в Марсель, минуя пригороды, и, к своему несказанному удивлению, был назначен учителем в школе Шмен-де-Шартре, самой крупной начальной школе Марселя. Ею управлял «директор без класса», без пяти минут директор средней школы. Он имел право по собственному почину являться к господину инспектору округа и состоял членом комиссий на выпускных экзаменах в начальной школе, а иногда даже и в средней. Кстати, школьный сторож однажды сказал при мне польщенному отцу, что все двенадцать учителей школы Шартре – «самый что ни на есть учительский цвет» и что после четырех или пяти лет работы желающие сразу же назначаются директорами, и нередко в самом Марселе. Это высказывание сторожа школы Шмен-де-Шартре в дальнейшем часто повторялось в нашей семье; мать, которая этим очень гордилась, пересказала эти слова госпоже Мерсье и мадемуазель Гимар, добавив, что, пожалуй, сторож малость преувеличил, но весь вид ее говорил, что она сама не верила тому, что только что сказала.

Она по-прежнему была бледной, хрупкой, но счастливой в окружении своего Жозефа, двух своих мальчиков и своей новенькой швейной машинки. Это чудо современной техники позволяло мне помогать маме. Стоя на коленях под машинкой, уткнувшись носом в мамино платье, я нажимал руками на широкую педаль и по ее команде должен был немедленно останавливать машинку.

Мой брат Поль был трехлетним карапузом, белокожим, с пухленькими щечками, с огромными светло-голубыми глазами и золотистыми кудрями, как у того неведомого деда из Кутанса. Он был задумчивым, никогда не плакал и все играл один где-нибудь под столом с пробкой или бигуди. Однако его отличала удивительная прожорливость: порой на наших глазах разыгрывалась драма – он вдруг преображался, лицо его становилось синим, он начинал как-то странно двигаться, покачиваясь и растопырив руки, – это означало, что он опять подавился.

Мать в испуге била его по спине, совала ему в рот палец или трясла его, держа за пятки, как некогда поступала мать Ахиллеса.

Наконец со страшным хрипом он изрыгал большую черную маслину, или персиковую косточку, или же здоровенный ломоть сала. После чего снова принимался за свои одинокие игры, сидя на корточках, как большая жаба.

Жозеф стал просто неотразим. Теперь он носил новый синий костюм, достойный школы Шмен-де-Шартре, стальная оправа очков сменилась золотой, а овальные стекла – круглыми; в довершение всего у него появился галстук, как у настоящего художника, – черный бант с болтающимися концами. Но эта претензия на элегантность была оправдана тем, что ему и его коллеге господину Арно издательством «Видаль-Лаблаш» было заказано копировать настенные географические карты, чем они и занимались по четвергам и воскресеньям; за эту работу издательство платило, и порой у них выходило по сто франков за карту. Вклад «Видаль-Лаблаша» в семейный бюджет исчислялся суммой в двадцать пять франков в месяц, и мы воспринимали эту двойную фамилию как дважды благословенную.