Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 10 из 61

Вокруг него падали люди. Бежит — и вдруг шлепнется оземь и замрет. Он оставался и к этому глубоко равнодушным. Куда-то надо было спешить, а если не поспеть куда-то, то будет плохо. А что какой-то рядовой вдруг свалился около него и замер в безобразно скрюченной, точно нарочно придуманной позе, так ведь таких очень много, и все кочковатое поле усеяно такими фигурами.

Неудержимо хотелось выстрелить из револьвера. Зачем? Неприятель еще далеко — чуть виднеется полуразрушенная артиллерией проволока, а за ней чернеют окопы, прикрытые по наружному гребню соломой, — невинная уловка для маскирования их. А выстрелить хочется. Странно же, если бы вдруг после атаки револьвер оказался не разряженным!.. И потом этот вопрос наивных тыловых людей: «Вы скольких убили?» Но решительно нет повода стрелять. Еще убьешь своего, бегущего впереди. Вот, если бы Таня увидела его, как-нибудь со стороны, будучи сама в полной безопасности, бегущим по полю в атаку! Каким бы героем он стал в ее глазах. Но он два года на войне, и даже не ранен. Черт знает что, какое же это геройство? Тыловые люди будут спрашивать: «Вы участвовали в боях? И ни разу не были ранены?» Им это непонятно. Но разве можно представить себе такой случай, чтобы Таня могла присутствовать при «этом» в качестве зрительницы? Какой вздор лезет в голову! Как же это можно себе представить? Рассказать потом? Это можно. Но, пробуя мысленно рассказ, как-то ничего не выходило. Все ярко, вздуто, напыщенно и страшно, а на самом деле все такт» обыкновенно и просто, и ординарно. Нет уж, лучше обойтись без всяких героических рассказов, чтобы тыловые люди не сказали: «Врет все, да и врет-то нескладно». Получить бы беленький крестик — он сам за себя бы и говорил. Впрочем, тыловых людей и крестиком не всегда убедишь. Вот деревянному кресту они охотно поверят — тут уж сомневаться не приходится, и скептицизм людей, работающих на «самооборону», улетучивается.

А сердце… сердце…

Что-то стукнуло, точно палкой, по бедру. Что-то вдруг вылилось откуда-то. Липкой горячей струйкой потекло по бедру, по колену, по икре, добежало до большого пальца левой ноги. Защекотало. Ужасно неприятно… И еще и еще… Все течет и течет. И бедро сделалось тяжелое, тяжелое, точно не свое, а какой-то чуждый придаток. И горячее, горячее.

Ноги подогнулись. Какой-то странный взмах руками в воздухе. Револьвер выпал из судорожно сжатых пальцев, повис на шнуре, больно ударил по здоровой ноге.

Что такое? Разве он упал? Что-то огромное и темное пронеслось над ним. Люди бегут через него, что ли? И еще и еще… Кто-то отпихнул его ногой.

Свет словно меркнет. Голова кружится. Сердце бьется, но спокойнее… Проволока идет кверху, окопы подымаются и описывают круг над головой, а земля, напротив, из-под него уходит куда-то, и он проваливается в пропасть. Тошнит. Безумно хочется пить. Мучительная, какая-то беспощадная, смертельная жажда. Бедро становится чугунным. В глазах темные круги, потом зеленые круги, потом красные и желтые прыгающие пятна. Окопы и проволока опять на месте. И опять медленно плывут они куда-то вверх, и опять земля уходит вниз, и опять тошнит и сердце замирает, и уже вся нога мокрая, что очень, очень неприятно. И с боков к ребрам подкрадывается холодок, какие-то ползающие холодные муравьи, и вот уже лихорадочная дрожь охватывает его, несмотря на то, что по ноге бегут горячие струи. Пить, пить, пить! Единственная мечта, единое желание. И ничего, ничего больше не нужно, как только бы фляжку.

Да ведь она где-то есть на нем, сбоку. С которого боку? Все вертится вокруг него, где же тут найти? И как найти? Руки, как плети. Не подымаются. Бедро становится еще тяжелее и уже как-то давит на все тело, на ноги, на грудь, на голову, на самый мозг, и муравьи бегают, и холод охватывает его, а может быть, жар… потому что пить хочется.

И несутся люди над ним, как тучи в осеннюю непогоду.

Он что-то кричит, но сам не слышит никакого звука.

Как странно! Ведь он же знает, что кричит. Отчего же его никто не слышит, да и он сам себя не слышит?

Ах, проклятые! Окопы опять развертелись. От их вращения усиливается, кажется, жажда. Теперь замелькали темно-лиловые с голубыми огоньки на бездонно-черном фоне. Да где же это? В природе или в сознании?



Да что же это, смерть, что ли? Вздор какой! Он не хочет умирать, он не может, не должен умереть. Да и почему умирать? Ведь нигде ничего не болит. Вот нога что-то становится тяжелой, как бедро: уже ее не приподнять, чтобы изменить направление текущей жидкости. Ну что ж, пусть мокнет. И вообще пусть все! Кто-то ударил его палкой по бедру, и вот он ничего уже не в состоянии сделать. Ничего. Как странно и бесконечно глупо лежать вот так, каким-то чурбаном. Какая же это смерть? Ведь он еще в сознании. Потому что по-прежнему кружатся окопы и проволока, и по-прежнему над ним, как ураган, проносится что-то огромное и тяжелое, иногда задевающее его. И он это видит, и чувствует, и сознает и вот же рассуждает об этом. Да он ли рассуждает? Кто-то за него, и где-то далеко-далеко вне его. Нет, это не палкой его ударило… а, наверное, пулей. А что он лежит на сырой земле, это нехорошо. Когда его подымут, — разве можно в этом сомневаться? — когда его подымут и отнесут на перевязочный передовой пункт, то у него сделается столбняк. Там, в тылу, где-нибудь далеко, он будет на чистой постели перегибаться мостом от проклятого столбняка. Видел он много таких. Но разве ему добраться до чистой постели? Может быть, вот тут, сейчас, на этом грязном и грозном поле он и умрет перед этими окопами и проволоками? Так что ж? Не все равно? Но лишь бы дали пить, в последний раз перед смертью ощутить это блаженство…

Неизреченный свет. Вдруг разверзлось небо. Голубоватое сияние. Светло, как днем, и он купается в этом свете, и свет режет ему глаза, и в беспокойстве он мечется, и некуда деваться и некуда спрятаться от этого света. Он приятен и назойлив. Это путь радости в тот край, откуда нет возврата? Неужели уходящим в тот край весь путь будет освещаться таким чудесным сиянием?

Меркнет свет, простояв над полем некоторое время. Он слабеет; и он потушен, и этот свет, и скоро на поле становится в десять раз темнее и в десять раз жутче.

Это просто неприятельская ракета.

Да не все ли, наконец, равно, что это такое? Вот, если бы оторвать ненужную одеревеневшую ногу с очугуненным бедром! Он пополз бы тогда на руках и здоровой ноге куда-нибудь по полю и, может быть, дополз бы до чистой постели…

Далеко отошел шум боя и затих.

Смеркалось. Уже ни окопов, ни проволочных заграждений не видно. Серело, синело и чернело небо. Подымалась и расплывалась тьма и наполняла собою природу. Почернело поле битвы, слилось с небом, и тьма залила это поле, скрыв в себе и под собою отдельные детали. Бездонной, бесстенной пропастью казалось все вокруг. Вдали темное небо вспыхивало изредка зарницами войны — голубоватыми ракетами, и стоял тогда свет над тьмою, но не рассеивал тьмы, а делал ее только еще гуще, еще жутче, вне пределов этого света.

Изнемогла, казалось, земля от этого дня тяжелых осквернений. Залило кровью ее, кормилицу. И от этой густой, липкой, горячей крови острупела она, как корой растленной покрылась. Трупы воинов в скрюченных позах, застывшие в последней мучительной агонии, валялись по лицу ее, как выброшенные за негодностью осколки человечества. Сколько их? Разве счесть? Разве свесить и вымерить все то горе, которое так широко разлилось по челу мира в эту годину страшных убийств?

Темнела ночь, и подымались густые туманы. Смолкли шумы боя, и наступила тишина. Жуткая, безмолвная тишина. Как в гробу, как в могиле. И стонов раненых больше не стало слышно. Прикончились они, замолкли навеки в этой земной юдоли.

Но где-то далеко, в самой глубине сознания поручика Михайлова роились образы без образов и мысли без мыслей. Смутные, оборванные, облачные, как эти туманы. Безобразно и бессмысленно цеплялись они друг за друга, слабо держась какими-то гранями, точно боясь, что вот-вот рассыплются и разойдутся по полю в одиночку, как испарения. Жив он или мертв? Спит он или грезит? Кончилась ли земная жизнь и началась ли та, другая?