Страница 26 из 35
— Я покажу вам сейчас кладбище морских змей!
Я не понял его. Но если бы понимать все, что делается на свете, то утратилась бы, может быть, главная прелесть жизни — таинственность и неожиданность. Не знаю, первого или второго было у меня больше за этот день. Морской змей! Собственно говоря, я всегда довольно-таки безучастно относился к открытиям зоологии, палеонтологии и тому подобных наук. Причина этого коренилась, вероятно, в пагубной привычке моей молодости — увлечении поэзией.
Из всех живых существ, не имеющих человеческого облика, меня интересовала разве только одна бенаресская саламандра. Что за удивительное существо, которое не тонет в воде и не горит в огне, как утверждали поэты всех времен и народов. Как я хотел бы стать саламандрой! Моя поэма о саламандре… Впрочем, о своих неудачных поэтических опытах в наше время расцвета истинной поэзии я не люблю вспоминать. Но именно с тех пор, как я узнал из зоологии, что «огненная саламандра» — лживая фантастика поэтов и ничего больше, — я стал питать недоверие и к страховому от огня обществу «Саламандра», где было застраховано мое имущество, и к поэтам, и с холодным безразличием отношусь к зоологии, меня с ними разлучившей.
Разве не Гёте предвосхитил идеи Дарвина? Конечно, обман обману рознь. Когда, например, англичане на своей бенаресской фабрике печатают в пять красок обои с изображением туземных идолов, и бедный индус, покупая нужный ему кусок, обзаводится за безделицу целой коллекцией почитаемых богов, — то это обман дурного сорта. Но моя бенаресская саламандра! В этом положительно ничего не было предосудительного, если бы не зоология.
Одним словом, я приготовился выслушать Хэрста с чрезвычайно сдержанным чувством. Но то, что он мне показал, быстро рассеяло мое недоверие. С одной стороны, все, что я увидел, являлось чудесным поэтическим вымыслом, облеченным в форму точного сухого научного документа, с другой…
Но судите сами.
Когда Хэрст раскрыл фолиант, на первом листе его я не увидел ничего, кроме нарисованного телеграфного столба, даты, очень давней, и подписи: «Капитан Мориссон с корабля "Вега“». Вверху листа была обозначена географическая широта и долгота, что повторялось и на всех последующих листах, заключавших в себе разного рода изображения подобного же телеграфного столба, к которому изредка рисовальщик приделывал верхушку в виде крохотного языка, иной раз ставя зачем-то столб в воду. Но вскоре все стало разъясняться. На седьмом, — как сейчас помню, — листе ясно различалось очертание не столба, а животного, какого-то исполинского змеевидного существа, которое на морском просторе поднимало на высоту мачты рыболовного судна шею, увенчанную крохотной стреловидной головой, как бы для того, чтобы запастись воздухом. В голове замечалось что-то общее с осетром. Пунктиром была обозначена длина шеи и радиус ее размаха. Небольшой рисунок внизу листа изображал момент, когда чудовище погружало в воду свое гигантское туловище.
— Не меняя положения, морской змей может исследовать вокруг себя воду на тринадцать метров глубины, — сказал Хэрст.
Мы переворачивали лист за листом, где были документированы очевидцами все случаи встречи в океанах и морях с морским змеем. Почти каждый лист отмечал глубины. Каждый лист был подписан; иной раз подписывалось какое-либо другое лицо вместо неграмотного рыбака, свидетельствовавшего свою историю. От листа к листу образ морского змея становился все ясней и ясней. Если один давал вид общий, — другой отмечал деталь и, в конце концов, в воображении выступал весь зверь с своей окраской, в состоянии и покоя и движения. Я помню прекрасно в одном месте надпись, которая гласила, что змей плавал почти на поверхности! Значит, он мог управлять своим огромным внутренним давлением, чтобы не разорваться подобно пузырю, поднявшись вверх! Это положительно путало все мои представления о тех рыбах-чудовищах, которые живут на таких глубинах, где давление водяного столба способно было бы моментально расплющить их в стебель водоросли, не будь этого внутреннего давления.
Хэрст перевертывал лист за листом.
Тело зверя, сжатое с боков, не имело никакой чешуи. Хвост был похож на весло, поставленное ребром. Глаза с круглыми зрачками смотрели чуть вверх. Добыча глоталась, очевидно, целиком, благодаря способности глотки раздуваться.
— Но почему же вы не опубликовали этого? — воскликнул я.
Он повел плечами и, подняв очки на лоб, молча посмотрел на меня, — мне показалось, с некоторым состраданием.
Последний лист фолианта заключал сводку всех описаний и рисунков. Этот общий рисунок был точной копией доисторического рисунка на стене грота.
В шесть часов утра я дал депешу:
«Срочно. Лондон. Экспорт-банк, Уолшу. Немедленно выезжайте Стокгольм. Морской змей найден».
Не знаю, что подумали обо мне директора Экспорт-банка, но телеграфный чиновник рассматривал меня несколько дольше, чем это полагалось бы. Я утешил себя мыслью, что «Морской змей» мог быть, ведь, и названием какого- нибудь пропадавшего корабля.
Как бы то ни было, на третий день Уолш прибыл. Я не могу сказать, чтобы он изменил своей обычной манере вести дела. Морской змей был для него таким же делом, как и отправка муки на Данциг, от которой я его оторвал своим вызовом.
— Кто, где, что и когда?
Я ответил на все его вопросы.
— Я дам вашему Хэрсту семь тысяч восемьсот долларов. Большей суммой кредитовать его сейчас не могу. Как только определятся результаты, я возмещу все расходы. Это — часть суммы, уже мной ассигнованной в качестве премии тому ученому, который докажет существование морского змея. Моя публикация, однако, не вызвала пока никакого отклика. Очень вам признателен.
Я уехал из Стокгольма через неделю. Уолш там оставался. Не могу в точности сказать, чем он, собственно, был занят. Знаю только одно, что все время он проводил с Хэрстом. Они рылись в гроте и устраивали проволочных морских змей, много писали… Я простился с ним в начале августа, а пятнадцатого ноября он коротко извещал меня: «Защитил диссертацию о морском змее. Поздравьте доктором палеонтологии».
Нолли узнала об этом тогда же, но я никак не ожидал финала, который произошел. Я всегда думал, что Уолш ей все-таки нравится.
Я сам передал Нолли письмо Уолша и его диссертацию, отпечатанную в «Известиях Стокгольмского университета»; я рассказал также о том, чему был свидетелем.
Гневная и красная от волнения, почти возмущенная, она наотрез отказалась от чтения «всякого вздора», и только мои настойчивые просьбы прочесть хотя бы письмо заставили ее это сделать.
В письме Уолш очень настойчиво и любезно приглашал нас совершить небольшое путешествие на его яхте «Эклипс». Он писал, что оно продлится месяца три и что он сделает все возможное, чтобы мы могли провести время наилучшим образом. Не скрою, что, сразу же решившись принять это предложение, я почти насильно вынудил Нолли дать свое согласие. Она тем более упрямилась, что начался театральный сезон. Но контракт еще не был подписан… Словом, мы телеграфировали Уолшу, что приедем.
Ах, эти незабвенные дни, чудесные ночи на «Эклипсе»! Уолш сдержал слово: поездка была восхитительной. На «Эклипсе» я понял знаменитые слова Горация, сказанные им о самом себе: «Я чувствую себя свиньей из стада Эпикура». В этом образе нет, ведь, ничего предосудительного: из домашних животных свинья наиболее родовита, так как известна со времен ледникового периода.
Я ел, пил, спал и мечтал. Что за блаженство! Да! Ироническое замечание Цицерона насчет того, что нельзя предполагать, будто свинья способна написать «Андромаху», если она способна, разрывая рылом землю, начертить букву А — погашено Марксом.
Не сказал ли он: «Даже слепая свинья может найти желудь»? Я нашел свой желудь на «Эклипсе». Что ж! A chacun sa part[18]. Зрячий осел, например, желудя не найдет. Для репутации достаточно одного этого.
18
A chacun sa part — Каждому свое (фр.).