Страница 14 из 15
– Что? – Я слушаю, затаив дыхание.
– Он тебя почует! За всю эту гребаную тыщу кэмэ! И скажет, что все это время терзался, пребывал в сомнениях и решил, что ты его судьба! – Люська так громко выдыхает, что чешуя с газеты разлетается во все стороны. – Ну он же не может допустить, чтоб ты сдернула с крючка, понимаешь? Ему ж нужна зачетная фотосессия: вот я, вот она, а вот труп!
– Чей труп? – пугаюсь я.
– Труп надежды. Которая умирает последней. А в руках у трупика – твои собственные стихи. Да, стихи! – говорит она гордо. – Потому что я этому мудаку даже стихи писала! Кто б подумал, а? – неожиданно смеется Люська – Ну кто б подумал?!.
Сны, которых не могло быть
– Доброго здоровьячка!
Я прячусь за хатой: шла за дедом след в след от самой околицы. Он брел, низко склонив голову, и не оборачивался, и я почти перестала хорониться.
– И вам здравствуйте, Панас Степанович…
Мама суетится – в присутствии свекра она всегда чувствует себя как пчела, по ошибке влетевшая в окно и мечущаяся от стены к стене. Вот и сейчас она теребила пальцами подол, смахивала несуществующую пыль, хваталась за гребешок, чтобы причесать Марийку…
– Садитесь, садитесь!..
Дед тяжело садится и кривится на невестку, как середа на пятницу:
– Не ждали?
Я не знаю, почему он не любит маму.
Дед Панас дергает углом рта, и его седой, серый длинный ус словно бы презрительно усмехается:
– Дети здоровы?
– Здоровы… – отвечает мама едва слышно. – Вечеряли… буряков печеных поели…
Я почти ничего не слышу, но через щель в сенях, куда я прокралась, читаю все по ее губам.
– Буряков, значит…
Дед сидит спиной к щели: ему явно оттуда дует в непокрытую голову, в сивый чуб, но он слишком гордый и спесивый, чтобы встать и закрыть дверь или приказать это сделать невестке. Он всегда был таким, и в селе его считали колдуном и говорили, что он понимает язык и птиц, и зверей, и пчел.
Дед не любит маму – однако я знаю, что он любит нас, детей, особенно младшенького, Степанка.
Дед Панас точно колдун, думаю я. В селе все еле ноги волочат, редко кто куда идет. Кто живой – по хатам сидят, берегут тепло, варят буряк или что у кого есть: гарбуз, мороженую картошку, даже траву и бурьян, которые выкапывают из-под снега.
Я тоже никуда не ходила, пока не ушла от своих и не переселилась в хату бабы Килины. Дома от голода у меня в глазах то и дело вспыхивало, а потом наступала тошная, вращающаяся темнота… ноги подкашивались, я садилась где была, а потом еле-еле поднималась: помочь матери с маленькими или принести на ужин пяток буряков, припрятанных в соломе в давно пустой коморе… Дед же шел по снегу так, что я едва за ним поспевала, – я, которая ест теперь хлеб каждый день!
– Вот. Варить будешь и детям давать!
Дед достает из-за пазухи увесистый куль, ставит на пол и ногой пододвигает к матери. Та приоткрывает край полотна и вскрикивает.
– Поняла? Варить и детям давать! Воду сама можешь пить. И еще вот…
Во втором свертке здоровенный горшок – наверное, с медом, потому что отец нашего сгинувшего еще осенью неизвестно где отца приказывает:
– Так не ешьте. В воде колотите и пейте понемногу. Отсыпай понемножку, а остальное спрячь – и не во дворе, пустая твоя голова, а хоть в старой клуне за огородом! Под соломой зарой и не говори никому! Никому! Поняла?
Мама мелко-мелко кивает. Руки у нее трясутся, и она чуть не роняет горшок на пол.
– Хорошо, что я не такой дурак, как вы! – напоследок бросает дед Панас. – Не пахал, не сеял, зерна не собирал, чтоб коммуняки потом забрали! Все лето траву сушил – крапиву, лободу, сныть, липовый лист молодой… грибы и ягоды собирал и сушил, когда эти собаки еще в лесу свои кордоны не ставили… а пчелиные колоды на болото унес! И живой до сих пор!
Он встает и поворачивается к двери, чтобы уйти, но я вижу, что лицо его уже не такое надменное – оно смягчилось. Дед делает вид, что никак не может застегнуть кожух, сам же ждет, когда к нему подойдет Марийка. Наконец, устав дожидаться, он зовет сам:
– Марийко, а ну ходи сюда!
Сестра робко подходит, и он гладит ее по голове:
– Слушайся маму и пчелок кушай! Бог дал людям пчелок для пользы и чтоб здоровыми были!
Марийка явно не понимает, как это – кушать пчелок? Однако она послушная и кивает головой.
– Никому не говори, что я принес, и на улицу не ходи! Там лихие люди бродят! Ухватят тебя крючком, и на телегу кинут, и завезут прямо к мертвым! Дома, с мамкой сиди, за братиком смотри! – строго наказывает старый пасечник, и сестра снова кивает.
Действительно, тем, кто совсем ослабел, выходить из хат теперь опасно: два-три раза в неделю по улице проезжают те, кто за двести граммов хлеба собирают по селам мертвых… и норма у них своя имеется: не соберешь двадцать мертвых в день – не получишь пайку. Поэтому они сваливают на свои телеги и уже умерших, и сильно ослабевших: детей, стариков… кто не может убежать по какой-либо причине и кто умирает, даже еще не доехав до страшных рвов с мертвыми телами…
– Степаночко… – Льдистые глаза деда окончательно оттаивают, когда он поднимает внука на руки. – От подрастешь еще немножко, и я тебя к себе в лес заберу!
Мать накидывает на голову платок и провожает деда до улицы. Я прячусь за хату и, пока они стоят и прощаются, чуть видимые в сгущающихся сумерках, быстро скребу по стеклу пальцами. Выглядывает Марийка.
– Возьми, – я быстро сую сестре хлеб, склянку с подсолнечным маслом и несколько луковиц. – Скажешь – дед дал.
– Так дед же не давал, мама видели… – растерянно говорит она. – Он мертвых пчел принес! Целый мешок!
– Скажешь, что дал! Завтра еще что-нибудь принесу.
Назавтра я прихожу совсем поздно, но Марийка выходит сразу, и я снова сую ей узелок с хлебом.
– Ну что, сказала вчера, что хлеб дед дал?
– А мама не спрашивали, – лепечет Марийка, и у меня словно камень с души падает: теперь я могу приходить каждый день, и МОЙ хлеб будут брать. Я задыхаюсь от любви и нежности к Марийке, к маленькому братику, к матери… Я так люблю их всех… я даже деда люблю – хотя вчера, крадучись за ним, расслышала, как он сказал в темноте, полуобернувшись к тому месту, где только что стояла мама:
– Шлюхина дочка, а теперь еще и шлюхина мать!
Гошка и женщина с неудобным именем
– Здравствуйте! У вас все в порядке?
Странно было увидеть эту женщину с таким неудобным именем Жасмин прямо здесь, у своего дома, да еще и в тот момент, когда я о ней думал! Я как раз спрашивал себя: почему ни разу не позвонил, не поинтересовался, как они с дочерью устроились? И, если она мне так неприятна, зачем я отдал ключи и разрешил жить на родительской даче? В доме, который мне до сих пор дорог? «А если он тебе дорог, – подсказал колючий внутренний голос, – что ж ты там совсем не бываешь? Все запустил, все покрыто пылью, сад зарос сорняками в человеческий рост…» «Сорняки я тебе еще должен полоть! – огрызнулся я. – На одной ноге!» «Продай, – твердо сказал голос. – Продай, забудь и радуйся жизни без этой обузы!» Продать, как же… и со старым, выстроенным не по современным модным меркам, но еще крепким домом, с огороженным обветшалым забором беспризорным садом, куда давно переселились полевые ромашки, зверобой, прочный тысячелистник и медовая повилика, вместе со всем этим продать и свое детство? Расписные глиняные чашки, рояль со стершейся подставкой для нот и желтыми старческими клавишами, тонконогие бамбуковые этажерки, медные тазы для варенья, зеркало с патиной трещинок, в котором любое отражение напоминало старинный портрет… Наивные картины на стенах: копии с репродукций, писанные еще дедом, лаковые венские стулья и плюшевый диван… Зеленые блики от первой листвы, чисто вымытые стекла веранды к Пасхе, басовитый, заблудившийся в летнюю жару шмель в моей комнате, запах вишневого варенья с кухни, мамин смех… Отдать все это в бесстрастные руки местного риэлтора, и уж он-то назовет цену! А новые хозяева мигом распорядятся старьем: немощную рухлядь спалят во дворе, вместе со старинными истертыми портьерами с бомбошками по краям, в которых пыли уже больше, чем бархатного ворса. Книги вывезут и вывалят штабелями на помойке у поссовета, налетай: умным – на растопку, дуракам – на полки, к своему такому же добру… Семь томов сказок тысячи и одной ночи, которые еще ни один человек не дочитал до конца, да Горький, да Шолохов, да Чехов в темно-зеленом жестком коленкоре, кое-где источенном вездесущими зимними мышами… Э нет, граждане дорогие, Чехова я вам не отдам! Сам заберу! «И венские стулья в придачу? И рояль? И медные тазы? Граненые старые флакончики от духов? Резные рамочки? Часы с боем, вернее, уже без боя, вечно показывающие без двух полночь?» «Заберу!» – я даю злобного пинка внутреннему голосу, но он ловко уворачивается и невинно интересуется: «А куда именно заберешь? В музей имени ностальгических воспоминаний? Только рояль в дверь не пройдет». «Пройдет! Это кабинетный рояль!» «Ну-ну, – кивает голос, – грузчики тебе в помощь! Дерзай!» Я злюсь, но понимаю, что он прав: нынешняя моя жизнь, как и квартира, сомасштабна скорее ноутбуку, чем роялю…