Страница 3 из 3
Тогда подошли товарищи и увидели смятое тело друга. Вкруг по земле студенистой слизью дрожали мозги. Кровью и грязью кровавой было излеплено лицо. В комьях спуталась серебристая черная шершавая борода; обвисли мокрые тяжелые усы. Переломанные, свернулись в дугу ноги. Сквозь разодранную черную рубаху густела синяя, страшная грудь.
Подняли молча труп на руках, несли через речку, вступили в лес, спрятали в глухой чаще.
Из кольев и мешков сладили носилки, положили на них Павла Павлыча, унесли к какому-то ближнему фельдшеру, сдали в надежные руки.
Поздней ночью во тьме уходили из лесу.
Это было 22 октября.
23-го на Управской площади монархисты собрали тысячи народу, разжигали страсти погромными речами:
- Жиды бунтуют Россию.
- Врагов народных - уничтожать, как вшей.
- За нашего государя... за нашего государя.
Попы кадили на площади:
- За веру святую... за господнюю церковь.
И, возбужденные, тронули тысячи к собору.
Попы святили, попы кропили водой, служили молебны, кадили на погром. И вот с иконами, с портретами, с хоругвами - хлынула по городу черная сотня. Два дня громили город. Рыскали по фабрикам, по домам - вытаскивали на расправу "депутатов", рабочих вождей, мучили их, убивали на глазах в смертной дрожи дрожавших ребятишек. Город осатанел в кровавом чаду, в терпком ужасе остыли рабочие корпуса.
И когда, пресытившись буйством, отошла погромная череда, - решили ночью большевики схоронить Отца, - труп его долгие дни таили от всех. И в глухую ноябрьскую ночь, в ночь на шестое, крались темными переулками к бору.
Привезли на Талку сосновый плотный гроб - гроб обили в багровый кумач. Качались у гроба с концом золотые кисточки, играли в колеблемом факельном зареве. Голову Отца обернули в красное знамя, оправили черный отцовский пинжачок - с него не вытравишь кровавые следы! Пригнули тощие надломленные ноги - втянули в сосновую раму гроба. Шрамами черные полосы расползлись в чесучовом лице, упали глубоко внутрь пустые широкие глазницы.
В два аршина, неглубоко, взрыли тугую могилу - стояли с заступами на рыхлых бугорках похоронной земли.
Молчала сырая ноябрьская ночь. Пропали звезды в каштановую темень. Плакал сосновый бор похоронным гудом. Плакала тихоструйная Талка, как девочка - робким заливчатым звоном. Трещали жестким хрустом оранжевые факелы. Большевики стояли над гробом, словно в забытьи, и глядели в безжизненное лунное лицо Отца.
- Пора, - шепнул кто-то тихо и страшно.
Скрыли под крышку родное лицо. Всколыхнулся в руках кумачовый гроб, сдвинулись факелы, словно засматривая в останный раз на своего факелоносца, и мерно, колеблемый жутью, гроб пропал на дно. И был единый миг, когда над гробом встало гробовое молчание. Кто-то взял с бугорка влажную горсть земли и, осыпав ее в багровую чернь могилы, продышал:
- Эх, Отец, Отец...
И тогда застучали навзрыд слежалые комья, заржали лопаты о стоптанный бугор.
Угрюмы и немы стояли вкруг большевики...
И кто-то, схваченный слезами, протяжно и глухо вывел первое слово гимна.
Над черным полем, над талочьими берегами, по гулкому сосновому бору уходила гулами далеко-далеко песня борьбы и горя. Стояли и пели. Стояли и плакали. Не глядели друг другу в глаза.
Потом встал над могилой Странник, - в зыбком голосе колотились слезы:
- Отец! Прощай, Отец! Прощай, товарищ! Ткачи станут ходить на твою могилу, крепче стеснят колонны, пойдут по пути, проторенному тобой. Спи, Отец... Теперь уж прощай навсегда!
В черной ноябрьской ночи уходили скорбно от свежей могилы. Смолкали голоса. Потухали факелы. Над талочьими берегами опустилась глухая тишина.
Москва, 3 декабря 1925 г.