Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 3 из 49



* * *

Через два дня Диллер начал испытывать некоторые сомнения. У раненого развилась легкая пневмония, он не очень быстро реагировал на пенициллин, и Диллер молился, чтобы у того не оказалось аллергии. Диллеру не хотелось, чтобы вертолет увез раненого в Эрмосильо, в лучше оснащенную больницу, лишив его таким образом пациента. Еще через два дня температура упала, но из комы больной не вышел. Диллер решил, что подождет еще два дня, и, если кома не пройдет, он сообщит Эктору по радио. Доктор любил симметрию, любил, чтобы и в его работе всего было по два, и к тому же раненый настолько возбуждал его любопытство, что он рад был любому предлогу оставить пациента у себя. В ночь под утро, когда он должен был связаться с капитаном, он заметил, что Мауро повесил на столбик кровати ожерелье из койотовых зубов. Без сомнения, ожерелье прислала мать Мауро, которая кормила зверей и от которой прочая прислуга держалась подальше, считая ее травницей и ведьмой. Диллер часто читал слугам лекции о вреде старых суеверий, но сейчас улыбнулся ее добрым намерениям, понимая, что так проявляется любовь. Он выключил свет и вышел из комнаты, не заметив, что раненый следит за ним щелочкой неповрежденного глаза.

* * *

Не обязательно много знать о раненом, который сейчас лежит, щурясь, в темноте и слушает мягкий шорох дубовых лопастей потолочного вентилятора. Фамилия его Кокрен, он слышит пыхтение дизельного генератора, звон одинокого москита в комнате и, дальше и слабее, музыку из радиоприемника доктора, она столь безжалостно романтична и печальна, что кажется – ночь от нее покрывается синяками, как его тело. Но он выплакал все слезы за эти несколько дней, проведенных в полузабытьи, когда, как любой зверь, что притворяется мертвым, пытался понять, какова непосредственная угроза. Теперь, узнав, что непосредственной угрозы нет, он чувствовал не облегчение, а страх неопределенности, словно болтался, подвешенный, в какой-то своей отдельной темноте, а снаружи вся остальная вселенная продолжала функционировать по законам, в составлении которых он не участвовал.

Его избили настолько сильно, что выколотили всякую возможность мести. Он видел свое избиение как длинную нить событий, которая вела из настоящего в прошлое, из этой комнаты – почти что к моменту его рождения. Мозг его, вопреки ожиданиям, не погрузился в бальзам амнезии, но впал в странное, новое состояние, обретя способность прицельно вспомнить каждую точку этой долгой нити вплоть до невыносимого настоящего момента. Он не мог забыть ничего – так же как не мог бы убежать из собственной груди, сдавленной повязками. Боль не давала уснуть – завтра придется открыть доктору, что он в сознании, дабы получить болеутоляющие. Его отчасти забавляла собственная осторожность, желание выжить вопреки всему, что он понимал умом. На мгновение он перестал жалеть о том, что притащил грязь из одной своей жизни в другую. Ему уже надоели собственные сожаления, и этой ночью он бросил все оставшиеся силы на то, чтобы понять, как все произошло, – усилие в лучшем случае машинальное.

Это самая длинная ночь в его жизни, и энергия, питающая его, подобна суровому, холодному, чистому ветру, продувающему темноту комнаты; сначала доктор, бормочущий какую-то молитву, а до него старуха, что повесила на столбик кровати ожерелье и возложила руки ему на глаза, потом юноша с пластикой танцора, откинувший простыню, чтобы поглядеть на него. Потом был длинный черный провал, чистое ничто, в котором лишь на миг щелкнула заслонка, и он увидел пунцовые гребешки грифьей шеи и услышал горловой звук, донесшийся из-за желтых глаз койота, и гриф, хлопая крыльями, взлетел, а койот остался смотреть на него, оба непроницаемы, если не считать этих нескольких простых движений, и его дыхание присвистывает через сломанный зуб. А еще до того – автомобильный выхлоп, машину швыряет, а он лежит, истекая кровью, в багажнике, болезненно выкашливая кровь из горла, – еще чуть-чуть, и ее оказалось бы слишком много. Потом его бросают, полет по воздуху, падение сквозь кустарник, удар грудью о камень, тело катится, и голова ударяется о другой камень.

Не обязательно много знать о человеке, которому нанесли такие раны, поскольку раны эти были достаточно тяжелы, чтобы полностью изменить его жизненный путь, отчасти подобно тому, как обращение в веру, таинство крещения, нередкое, но оттого не менее выбивающее из привычной колеи, меняет христианина, как сатори[10] меняет буддиста. Можно, конечно, пропустить его не очень понятные страдания и рассмотреть, как мы любим говорить, объективные факты – мы с удовольствием прибегаем к этому выражению, когда хотим скрыть от самих себя, в какую именно сточную яму обратилась наша жизнь.



* * *

Утром, за день до того, как Мауро с дочерью нашли его у дороги – не следующим утром, когда весь день, до вечера, он был лишь куском умирающего протухающего мяса, – он проснулся в необычном состоянии, которое считал любовью. Он жил в относительно дорогом квартирном комплексе на окраине Тусона, главным преимуществом этого жилья был собственный задний дворик с лаймовым деревом и три теннисных корта с грунтовым покрытием. Квартиру он снимал – это был кондоминиум, принадлежащий одному ньюйоркцу, который достаточно оправился от астмы и уехал обратно на восток – опять играть с большими деньгами.

Он был влюблен и позвонил своей возлюбленной, как только проснулся, – подобный поступок обычно ассоциируется с юностью, или безумством, или, перепрыгнем двадцать лет, с теми, кто сильно полюбил в возрасте под сорок или чуть за сорок. Любовники торопливо переговорили, легко переходя с английского на испанский и обратно. Они встретятся ненадолго в общественном месте, сделают какие-то свои дела, ни от кого не прячась, а потом незаметно отправятся в домик, что он снимал в приграничном районе, к югу от мексиканского городка Агуа-Приета, в основном для охоты на куропаток.

Моясь в душе, он подумал, что ему совершенно не от чего отдыхать. Уже два года он грыз удила – в то время, когда само значение слова "удила" было давно забыто. Ему был сорок один год, и, бреясь перед зеркалом, он уже не прерывался, чтобы полюбоваться своим здоровым и подтянутым видом, – глаза у него обычно были усталые, и по ним было видно, что их владелец балуется барбитуратами.

В гостиной он вытерся, выпустил в раздвижные двери свою собаку – английского сеттера для охоты на птиц, по кличке Кукла – и начал длинную череду упражнений на растяжку, в которых было что-то от йоги. Он прервался, поставил на стереопроигрыватель пластинку с записью "Моря" Дебюсси и улыбнулся при виде увеличенной до плакатного формата фотографии дочери, снятой в пятом классе. За улыбкой он ощутил укол, крохотный электрический удар одиночества, вспомнил те времена, когда служил в Торрехоне[11] и по субботам ходил с дочерью на рынок закупать продукты для большого воскресного обеда. Она унаследовала золотые локоны от матери и любила спрашивать товар по-испански, очаровывая продавцов. Потом они отправлялись в кафе, где он заказывал полбутылки белого вина, а она – апельсиновый сок, медленно, детским голоском, выговаривая: «Jugo de naranja al natural». Старики-испанцы с удовольствием смотрели, как она съедает тарелку tapas[12], восхищаясь ее «куражом» за то, что ест маринованного кальмара целиком, со щупальцами и всем прочим. Сейчас она живет в Сан-Диего с матерью. Семья распалась из-за его службы в Лаосе, наряду с прочими вещами (пьянство, бабы, неспособность минуту посидеть спокойно). Над Лаосом в его «фантом» попала «семьдесят пятая» ракета[13], он катапультировался, оставив в самолете труп штурмана, и два месяца болтался на джонке у дружелюбных рыбаков, прячась от Патет-Лао[14] и Вьетконга[15]. Политика была ему органически чужда, и теперь он видел войну лишь в кошмарных снах. Он оттрубил свои двадцать лет, с девятнадцати до тридцати девяти, летчиком-истребителем и теперь не выносил даже вида самолетов. Он всюду разъезжал в потрепанном «Марке-4»[16], купленном во время запоя в Калифорнии.