Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 146 из 165

Перед приходом Леклер в застенке были только двое помощников палача, прибиравших и расправлявших орудия своего ремесла. Это были два здоровых парня в красных кумачовых рубашках, на которых не могли быть так заметны пятна крови, как могли бы быть заметны на белом полотняном белье.

— Ты, Тимоха, не рассказывай мне о своей силе, — говорил один, размахивая плетью, — тут не сила нужна, а сноровка, ловкость! А уж по ловкости куда ж тебе! Сам Калистрат Парфёныч говорит, что по ловкости я первый человек; говорит, что у меня золотые руки, и точно, за себя я постою, это верно!

— А всё без силы больно не ударишь, — заметил Тимоха.

— Ну нет! Я тебе скажу: сила силой, а ловкость и сноровка прежде всего. Хоть бы вот эта плеть: я буду класть удар подле удара, полоса подле полосы, ни разу не ударю по одному месту, а все рядом да подле, новинкой так и пойду. А после положу накрест, да так всю спину выпишу, что будто разрисованная станет, и ни сесть, ни лечь будет нельзя. Куда же тебе?

— Да коли силы настоящей нет, так всё боли той не будет. Вот коли я ударю, так будь там хоть какой — почувствует; а ты что!

— Ну нет, ничто! — возражал Тимохе товарищ, которого, кстати сказать, звали Ефимом. — Наказание-то я куда больше тебя заставлю почувствовать. Оно так, что своей силой ты первый удар дашь такой, что всякий скажет: удар — ужас! А потом и пойдёшь бродить и вкривь, и вкось, удар на удар, по одному месту. Пойдёт кровь, а по крови-то уж человеку чувствия такого не будет; жару-то уж поддать будет нечем. У меня другое дело. Я всего человека этак широкими кровавыми полосами, будто узорами, распишу, а потом, вконец-то, как поперёк буду бить, из каждого, то есть вот по этим узорам, цветочка, кровь пущу. А вот кнут, так тем ты со всей своей силой и разу не ударишь, как вот хоть бы Калистрат Парфёныч бьёт, так что с каждым разом кусок мяса вырывает. Тут не сила нужна, а выхлест; а у тебя выхлеста-то и не будет. Знаешь, кнутом можно человека сразу перешибить, так что он тут же и душу Богу отдаст.

— Ну сразу-то не перешибёшь.

— Нет, право! Вот я могу…

В это время ввели Леклер и посадили её, дрожащую, обезумевшую, на скамью у задней стены, в нижней половине комнаты.

— Что это, пытать, что ли? — спросил Тимоха.

— А кто её знает, должно, пытать! Калистрат Парфёныч приказывал, чтобы, на всякий случай, сегодня и дыба, и всё к пристрастию готово было. А впрочем, и пытать-то, кажись, тут нечего, гляди какая! И так душа в теле еле держится, спужалась, должно, уж очень!

И точно, Леклер обводила застенок совершенно потерянным взглядом. Она не могла опомниться от ужаса перед всеми этими предметами, которые представились ей как нечто страшное, давящее, разящее. Она не могла даже подумать о том, что вот в этих тисках будут давить её маленькие ножки, а этот винт будет щемить её белые нежные руки, которые она так холила и берегла. А розги? А плети? Неужели ими будут её бить, сечь? А калёные щипцы, жаровня? Неужели будут поджигать и рвать её нежное тело? Страшно! Страшно! Ей казалось, что все эти предметы ожили; казалось, будто они сами встали и вот уже бьют, ломают, рвут, жгут. Что же это? Что же?.. Она закрыла глаза и сидела, бледная, омертвелая. В цветах, пудре, кружевном пудреманте, видневшемся через распахнувшийся салоп, в шитых золотом, надетых на босую ногу туфлях, она дрожала как в лихорадке и казалась бежавшей из чистилища или вставшей из гроба. Руки её тряслись, зубы стучали один о другой.

— Ну вот её, на приклад, возьмёшься ты кнутом сразу зашибить? — спросил Тимоха.

— Её-то? Эту-то? Да на неё кнута не нужно, я и плетью перешибу! Так, с первого удара до самой кости и прорежу. Ты, брат, ещё не знаешь, что такое кнут! Хочешь об заклад на осьмуху водки, что вот я кнутом на кобыле зарубку положу, а может, и кусок дерева вырву.

— Хвастай! Ну где ж из дерева вырвать.

— Право, вырву! Хочешь на осьмуху?

— Да ты тише болтай-то, ведь слышит.

— Разве не видишь, что чухна, что ли, али хранцуженка какая; по нашему-то не знает.



Но Леклер понимала и с ужасом смотрела, как один из палачей снял со станка кнут длиною около трёх сажен и, показывая на тонком конце вплетённую туда заскорузлую юфть, объяснял, что она куда твёрже дерева и тело как ножом режет.

Но в это время вошёл суровый мужик в красной шёлковой рубашке и синей бархатной однорядке нараспашку.

Увидев его, Ефим опустил кнут, а Тимофей наклонился, делая вид, что прибирает лежавшие у кобылы розги.

— Чего галдели? Чем дело делать, а вы только языки чешете! Вон жаровня-то, почитай, совсем потухла. Смотри, чтобы я щипцы-то на вас попробовать не вздумал.

Малые испуганно переглянулись. Вошедший был палач, сам Калистрат Парфёныч.

«Боже мой, Господи мой! — молилась про себя Леклер. — Неужели Ты допустишь такое злодейство? Неужели отдашь этим извергам рвать меня, терзать тело моё, ломать кости мои? Защити меня, Господи! Нашли на них гнев Свой. Укрой меня! Я грешная женщина, грешница великая. Но, Господи… по Твоему милосердию… Заступница милостивая, помоги, прости! Ведь это ужасно, ужасно!». И она дрожала, билась, тряслась.

Палач начал приводить все орудия пытки в порядок, осматривая и пробуя каждое. Леклер не помнила себя, бросая кругом свой мутный, совершенно потерянный взгляд. Она чувствовала, что её напудренные волосы поднимаются на голове, что её сердце замирает от ужаса.

Наконец раздалось: «Идут, идут!» Палачи положили на места свои инструменты и сами стали подле них. Вошёл Шувалов, за ним обер-прокурор Сената Брылкин и секретарь.

— Подвести обвиняемую к допросу! — сказал Шувалов. И к скамье, на которой внизу сидела Леклер, подошёл сторож, приглашая её идти. У Леклер не было сил встать. Её подняли и посадили против стола. Стоять она не могла.

Но только её опустили, как она повалилась на землю.

— Пощадите! Пощадите! — закричала она. — Помилуйте!

Её подняли и усадили. Шувалов велел её держать.

— Не бойтесь, сударыня, вам ничего дурного не сделают, — сказал Шувалов, — если только вы будете откровенны и станете с полной ясностью отвечать на все вопросы, ничего не скрывая и не утаивая. Если же вы будете что-нибудь скрывать или тем более говорить неправду, то вините уже сами себя. Вы видите, у нас есть средство заставить говорить истину. Приготовить розги и дыбу, — прибавил он, обращаясь к палачам.

Леклер начала божиться и клясться, что она ни в чём не виновата и что на вопросы будет отвечать как перед Богом, с полной искренностью, и расскажет всё, что знает, не скрывая ничего.

Начался допрос.

Леклер показала, что она французская подданная, актриса, всегда желала всякого добра своему отечеству и очень желала, чтобы между Россией и Францией был вечный мир и согласие; что в нынешнюю политику Франции и России она не путалась и не мешалась, ибо не пользуется расположением нынешнего французского посланника графа Дальона. Когда же здесь был послом маркиз Шетарди, который очень желал, чтобы вступила на престол Елизавета, тогда через секретаря Маньяна она сообщала ему много известий, клонящихся к тому, чтобы содействовать предприятию цесаревны, так как один из её постоянных посетителей, который к тому же был с ней в близких отношениях, доктор цесаревны Иоганн Герман, или Жан Арман Лесток, настойчиво требовал от неё собрания таковых сведений отовсюду, откуда только можно было их получить. Относительно образа и средств своей жизни Леклер объяснила, что она извлекала эти средства из стремления богатых людей пользоваться жизнью и удовольствиями, стараясь в этом отношении угодить всем. Она рекомендовала богатым старикам хорошеньких любовниц, устраивала игорные вечера, давала любительские спектакли. У высокопоставленных и бывающих у неё особ она выпрашивала для разных лиц различного рода милости, за что получала благодарность. Всё это в совокупности давало ей значительный доход, совершенно вне всяких политических целей, о которых она, кроме выполнения требований Лестока, никогда не думала. О государыне никогда ни с кем не говорила, зная, что в России это строго преследуется; говорила только, что с её царствованием началась тишина и благоденствие и ничего не слышно о страшных пытках и казнях, которыми сопровождалось владычество Бирона. Прусского посланника графа Мардефельда она знала, познакомилась с ним через Лестока. Одно время, когда жена его была продолжительно больна, была с ним в связи, но никакого поручения от него к канцлеру не принимала и никаких заверений не делала. На повторенный по этому предмету под угрозой вопрос она подтвердила то же самое, объясняя, что свидания её с канцлером и продолжительные разговоры с ним касались его единственного сына Андрея Алексеевича, который начал пошаливать, играть в карты и волочиться за француженками, от чего отец хотел его удержать. Относительно князя Андрея Васильевича она сказала, что лет едва ли не десять или более назад, когда Андрей Васильевич только приехал в Петербург и был чуть не мальчик, она влюбилась в него без памяти и была у него на содержании. Она учила его танцевать и практиковала в разговоре на французском языке, но когда он уехал за границу, то все отношения её с ним прекратились. Недавно только узнала она, что он давно уже воротился и пользуется большим влиянием и почётом, поэтому, по совету графа Мардефельда, решилась по старой памяти обратиться к нему с просьбой за Лестока, для чего нарочно ездила в Москву… Когда её спросили, почему же она так заботилась о Лестоке, она без запинки отвечала, что Лесток, будучи постоянным её посетителем и крупным игроком, давал ей значительный доход, привлекая множество посетителей и оживляя в её гостиной своим весёлым характером всё общество. На вопрос, продолжалась ли связь её с Зацепиным по возвращении его из Парижа, она отвечала отрицательно, повторяя, что о возвращении его не знала, хотя, разумеется, готова была бы употребить все средства, чтобы его опять притянуть к себе. Когда же узнала о его приезде и приехала к нему по делу, то если бы он изъявил хоть какое-нибудь желание, то она никак, ни в чём бы ему не отказала, но как он не только никакого желания не изъявлял, но даже, видимо, отклонялся от всякой фамильярности, то она и не могла войти с ним в прежние отношения и более его не видала.