Страница 38 из 64
Наступил вечер, а царь не прикасался к яствам накрытого стола семейного. Тускло горели оплывшие свечи в мёртвой тиши светлицы царской, когда донесение, что приехал внезапно призванный князь Владимир Андреевич с супругой, подняло недвижно до того сидевшего Иоанна с его царского седалища. Бледный, со сверкающими глазами и нервною дрожью, страшен был в эту минуту Иван Васильевич. Грозным представлялся он теперь и членам своего семейства.
Старший сын, идя рядом с дядей, как-то боязливо ступал по ковру отцовской светлицы. Княгиня Владимирова почувствовала вдруг овладевшее ею тяжёлое волнение от внезапного ужаса.
Вот подошли они к столу — и Иоанн, встав со своего кресла с злобой, перешедшей все пределы, вне себя, прерывавшимся голосом проговорил:
— Привет великому князю новогородскому и его великой княгине!
— Что это значит: такой приём и такие слова? — робко, но с достоинством отозвался князь Владимир Андреевич.
— Это значит, — громовым голосом разразился Иоанн, — что твоя измена вся мне известна и пришёл час расплаты. Бомелий! Подай чаши князю и княгине... Мы их поздравствуем.
При произнесении имени Бомелия несчастный князь Владимир понял значение этой заздравной чаши и, с отвращением отстраняя её от себя, молвил:
— Наш закон христианский запрещает нам класть на себя руки. Пусть отравят нас другие, а не мы сами. Волею чаши этой я не приму...
— Заставлю, так выпьешь!.. — крикнул Иоанн, трясясь от злобы.
— Не всё ли равно, что заставляют пить, что льют в рот? — сказала величественно супруга князя Владимира. — Грех смерти ляжет не на тебя, милый, а на того, кто велит нам пить.
Бомелий приступил ещё ближе с роковыми чашами. Князь Владимир подался назад, ища как бы в глазах племянника опоры и защиты. Царевич, поникнув головою, дрожал от ужаса. В глазах княгини блеснула слеза скорби. Превозмогши её, она твёрдо взяла чашу и выпила, сказав мужу: «Прощай!»
Князь Владимир зарыдал; опустился на колени; горячо молился несколько мгновений и потом, взяв чашу, сказал Иоанну не без горечи:
— Умирая от руки твоей невинным, призываю тебя к ответу перед Страшным Судией.
— Пусть нас там судят, а теперь мой суд совершился над тобой, изменником и врагом моим! — жёстко выговорил Грозный и махнул рукою, чтобы увели чету отравленных.
Поворотясь затем, чтобы уйти самому, Иоанн увидел подле себя Алексея Басманова.
Как бы стряхивая ядовитое насекомое, Иоанн стал обмахивать рукава своей ферязи и голосом, полным жестокости и отвращения, указав гневным взглядом на недавнего своего любимца, проговорил скороговоркою:
— Раздавить эту гадину, чтобы, после злодея брата моего, и об этом больше не поминать.
— Государь, чем я прогневил тебя! — крикнул было ловкий придворный, но тяжёлые рукавицы двух кромешников, по указанию Малюты, зажали ему рот. С этой минуты не стало ни слуху ни духу про Алексея Данилыча.
Рассказывал наутро Гагара-кромешник своему приятелю, такому же извергу Шипуле:
— Вечор праздник был на нашей улице. Григорий Лукьяныч Федьку Басманова посылал батьку повершить. Вот бы ты посмотрел, какую рожу скорчил он? Прикинулся, якобы не понял, да как дядюшка зыкнул вдругорядь — пошёл, покачиваясь, делать нече...
— И справил, всё как следует?
— У него спрашивай, милый человек... Я почём знаю... Видал сегодня, мертвецки пьян, а на роже ни кровинки. Вот, значит, лихой молодец!
— Да, брат, избави Бог нас с тобой от такой участи... Родной сын?!
В то время, когда происходил этот разговор перед жилищем Григорья Лукьяныча Бельского, он потребовал к себе стремянного Осётра.
Страшно переменился Суббота в эти немногие дни после встречи с дядею. Похудел он, постарел, и в кудрях показался серебряный отлив. Выражение лица получило большую сосредоточенность, но при этом и большую жестокость.
— Я звал тебя, Суббота, чтобы взять с собой. Едем мы попрежь великого государя. Нужно шею свернуть одному ворогу-упрямцу. За твою неудержь, что дьяка затравил в Новагороде, есть случай теперь заслужить полное отпущенье: сверни шею старому коршуну и — квит будешь со мной. На случай, коли сердце не выдержит и пустится на новую расправу с ворогом твоим — я заступа, не выдам!
— Всё едино мне теперь, боярин Григорий Лукьяныч... На душу грехов набрал — а покою по-прежнему нет. Не только не стал бы просить защиты али ухорони себе, а, пожалуй, попрошал бы скорее со мной порешить... Ноет ретивое и покою не даёт, ни чуточки!.. Да и какой покой проклятому?..
— Молодо-зелено! — с участием как бы молвил хитрый зверь Малюта. — Поживёшь с моё и бросишь всяческую блажь!.. Проклинают не тебя одного, а всех нас, царских слуг, вороги державного, да нам-от что? Собака лает, ветер носит... Были бы на нашем месте, сами то же бы делали, а на нас одна слава... Будь же готов, дружок! Я знаю тебя как хорошего товарища, а ворогов царя целая тьма... Я один верю тебе и защищаю, да царь-батюшка. Ужо воротимся с Новагорода — укажу я тебе твоего клеветника и обидчика.
Эта доверенность и как бы расположение Малюты на разочарованного, тоскующего Субботу не произвели никакого впечатления. Болезненное воображение его представляло ему попеременно то Таню с мечом в груди, шепчущую проклятие, то честного дьяка, один вид которого внушал доверенность и расположение. Наконец, свидание с Глашей и её проклятье — представляясь так живо, и днём и ночью, и в дремоте и при бдении, но в состоянии глубокого забытья о всём окружающем, истомили вконец Субботу, почти лишённого сна. Если слетало успокоение на утомлённые члены страдальца, то во время срочных хлопотливых поручений, сила значения которых не давала ему возможности оставаться наедине с собой и входить в себя, если можно так выразиться.
Взятие Субботы Бельским было именно таким положением в его безысходной муке, когда физические труды и хлопоты пересиливали духовную сторону. Не отказывался уже он ни от какого поручения, по первому зову вставая и идя куда велено, без отговорки и промедления, как послушное орудие воли других, как машина.
Вот спит он в прохладной монастырской сторожке Отрочьей обители, не так давно воротясь с поездки, продолжавшейся дня четыре. Тяжёлое дыхание спящего давало право заключить безошибочно, что его томит страшное сновидение. Под болезненным тяготением сна вздрагивает Суббота, ёжится и крепче прижимается ничком к оголовку. Что же видит он? Воочию представляется ему иерей Герасим, исповедующий и заклинающий о примирении с врагами. Суббота не кается и готов поставить на своём. Исповедник понижает голос, истощив всевозможные доводы, как вдруг голова игумена обращается в Данилу-дьяка и голосом Герасима укоряет нераскаянного: «Не думая прощать, ты дошёл до тиранства надо мной, безвинным!»
— Сознаюсь! — спросонья кричит Суббота и просыпается от теребленья будившего опричника.
— Сам зовёт!
— Иду.
И, шатаясь, не вполне ещё освободившись от впечатления сна, вступил Суббота в келью своего набольшего.
— Иди с этим вожаком на конец монастыря. Введут тебя к старику и оставят. Ты его, понимаешь? — указал Малюта себе на шею и сделал руками движение, как следует крутить, крепче и разом.
Вышли. Довёл вожак до порога; отворил дверь и отошёл. Суббота шасть вперёд. При свете лампады видит — убогое ложе — и кто-то лежит в дремоте, седенький.
Подойти, сжать шею, как показал Малюта, не было бы большого труда, если бы лежащий вдруг не вскочил — и голосом подлинного, живого Герасима, так часто раздававшимся в ушах Субботы и потому неизгладимого из его слуха, не вскрикнул: «К злодейству приводит немилосердие!»
Суббота не мог выносить этого голоса и, не помня себя, бросился назад и упал без сил. Малюта был недалеко. Рассвирепел было, но, заметив, что чувства оставили его орудие, сам пошёл безотлагательно выполнить свой умысел. Герасим — это был он подлинно — выгнан вон. Келья припёрта. Филипп молящийся найден и удушен.