Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 9 из 11



Уткнувшись мокрой от слёз мордой в чей-то старый носок, давно забытый за диваном, Бьянка вспомнила вдруг самую первую осень своей жизни. Тёплый живот мамы, в который можно было зарыться с головой и долго лежать в окружении её тепла и чудесного запаха, чувствуя себя защищённой и совершенно, без облачка, счастливой. «Где ты, мамочка? – позвала Бьянка. – Защити меня!» Но мать была далеко. И не слышала зова своей дочери. И не могла её защитить. Ответом Бьянке был только шелест часовой стрелки по циферблату настенных часов с изображением фиолетовых гладиолусов, один из ранних ноктюрнов Сен-Санса, низведённый ручкой радиоприёмника до волшебного и едва различимого шёпота эльфов, да раздражённые шлепки босых ног по паркету. Вскоре их сменил перестук каблуков – тоже сердитый. Не хотелось бы Бьянке попасть под эти каблуки. Остро пахли они жирной ваксой и застарелым потом Сироткиных ног. И от этого запаха, от страха перед этими каблуками и этой женщиной Бьянку начинало подташнивать. А откуда-то из глубины её собачьей души поднималось, ширилось новое, неизведанное чувство. Через мозаику генетических кодов, веретёна ДНК, смешение кровей десятков, нет, сотен предков, вонзивших свои могучие корни в скалы уральского хребта и вечную мерзлоту заполярной тундры, просыпалась в белой лайке несокрушимая древняя страсть к победе, дремавший до времени дух охотника и борца. Ещё не понимая этой силы, этого первобытного духа, лишь подчиняясь его неодолимому могучему зову, Бьянка вся напряглась, прижала уши и уже не сводила глаз с ненавистных ей вонючих каблуков. Но лишь только скрылись они за входной дверью и часто, часто зацокали по лестнице вниз, выбралась из-под дивана и белым призраком в сумеречном пепле проследовала в прихожую. Здесь она глубоко втянула ноздрями воздух и сразу же почувствовала, откуда исходит знакомый смрад. Итальянские зимние сапоги стояли на верхней полке. Сиротка их толком ещё и не носила, но запах её ног Бьянка ни с чем другим спутать не могла. Этот запах взывал к отмщению. Он был рядом, на расстоянии прыжка. И Бьянка прыгнула. Вцепилась в сапог намертво, всей челюстью. И потом рвала его и рвала, сплёвывая кожу и шерсть, упиваясь смрадом ваксы и человеческих ног, которые хотелось разорвать в клочья, в тлен, в мертвечину. Она рвала сапог, покуда не обессилела. Тогда бросила его останки на самом видном месте в прихожей. А в гостиной подошла к пятну на ковре, которое Сиротка решила оставить в качестве вещдока до возвращения сожителя, понюхала его и, присев, сделала новое пятно – рядом. Посмотрела в сумеречное окно, на яичный свет первых фонарей и, не спеша, ушла за диван. «Будь что будет», – решила Бьянка. Через несколько мгновений она уже спала коротким беспокойным сном.

Если бы лайка могла говорить, она бы, конечно, рассказала своему хозяину и о том, как голосила, хрипела и брызгала слюной прежде смирная Сиротка, когда наткнулась на свою растерзанную обувку, какой отвратной площадной бранью разразился её нежный роток, лишь только заметила на ковре ещё одно произведение Бьянки – полное не только пахучей влаги, но и отчаянного вызова, бесстрашия, отваги.

Когда торнадо в соседней комнате наконец угомонилось и даже перестало злобно шуршать шлёпанцами, доктор Форстер вполголоса позвал Бьянку, и та не заставила себя упрашивать: за диваном послышалась негромкая возня, лёгкий цокот когтей по паркету, наконец, жаркое дыхание – рядом. Иван Сергеевич протянул руку и потрепал собаку по жёсткой шерсти на холке. Та в ответ несколько раз лизнула его руки. Потом доктор оделся, и они вышли на улицу. Бьянка говорить не умела. Только пристально долго смотрела в человеческие глаза. И тихонько поскуливала. Ивану Сергеевичу, который без малого двадцать лет прожил с собаками бок о бок, и говорить ничего было не нужно. В пристальном влажном взгляде Бьянки он читал многое. Если не всё.

Наступило то время суток, когда добропорядочные горожане и горожанки вкусили чаю с бутербродами, другие же уговорили первый пузырёк беленькой, закусывая её консервированными огурцами и малосольной сельдью в прованском масле. Наступил тот волшебный час, когда почти весь наш народ, раззявив рот, вперился заворожённым взглядом в цветные мелькающие картинки – предался интеллектуальному соитию с ТВ. Наступил обычный русский вечер. Такой же, как и все.

Окна домов переливались нервным телевизионным сиянием. Яичной болтанкой светились уличные фонари. Битыми стекляшками хрустел ледок под подошвой ботинок. Наискосок через двор медленно брёл доктор Форстер вместе со своею собакой, и редким прохожим казалось, разговаривал сам с собой. А он говорил с нею.

– Знаешь, Бьянка, – вздыхал Иван Сергеевич, – я ведь человек не молодой. Мне уже давно за пятьдесят. А жизнь всё не складывается. Не клеится моя жизнь. Раньше казалось – всё впереди. Всё, самое лучшее, ещё будет. Оглянулся, а жизнь-то промчалась. И ничего хорошего в ней так и не произошло. Ни семьи. Ни жены. Ни детей. Ничего у меня нет. Да что там! Даже друзьями и то не обзавёлся. Про работу не говорю. Двадцать лет на одном месте. Прежде, помню, всё к чему-то стремился, чего-то искал, а теперь и этого не хочу. Скучно стало жить, Бьянка! Неинтересно! Невыносимо! Тошно стало жить у нас в стране. У всех мысли только про корм да про деньги, чтобы корм этот приобрести. За десять лет народ превратился в скот. В рабскую страну, где всякому дороже собственная шкура. Прав, прав мудрец Конфуций: для управления только и нужно, чтоб у народа был полный желудок и пустая голова. Говорил он, конечно, в оны века, о китайцах, но, Господи, как всё это созвучно с нынешней Россией.

Собака в ответ на безрадостный голос хозяина оборачивала к нему чуткую мордочку, ловила взгляд. Но Форстер упорно смотрел себе под ноги.

– Да и чем я от них отличаюсь? – спрашивал не пойми кого Иван Сергеевич. – Да ничем! Такая же тварь. Даже не сопротивляюсь. Обнаглевшую девчонку унять не могу. Вякнуть поперёк не смею. А уж за тебя, зверушка, заступиться и подавно!



Тут он остановился. Почувствовав позади себя тишину, остановилась и Бьянка. Подошла к Ивану Сергеевичу, села возле его ветхого башмака. Прямо-таки прижалась к ноге, так что доктор сквозь штанину почувствовал её животное тепло. Она отдавала его просто так, от бесконечной любви к хозяину.

– Знаешь что, Бьянка, – сказал Иван Сергеевич и склонился к собаке, заглядывая ей в глаза, – она тебя доконает, эта Сиротка. Да и не место охотничьей собаке в городской квартире. Тебе лес нужен. Простор. Свобода. Глупая ты моя… Ты даже не знаешь, что это такое. А для тебя это будет счастье. Это же твоя стихия! Я тебя, собственно, для этого и брал, – для леса. Думал, осенью поедем в Астахино, на охоту. Теперь вот придётся добираться туда весной. Ну, что ты, согласна?

Бьянка не знала, что такое стихия. Не знала, что такое лес. Про дальнюю деревеньку Астахино тем более не слыхивала. Однако Иван Сергеевич говорил с ней таким голосом, что белоснежная лайка даже помыслить не могла, будто он мог желать ей дурного. Неопытное её сердце не подозревало лжи, измены. В ответ она лизнула доктора Форстера прямо в губы.

4

Тлеющей весенней ночью добирался Иван Сергеевич вместе с Бьянкой на визжащем сцепами, пахнущем человечьей мочой и горелым углём поезде «Москва – Архангельск» до мимолётной, как вскрик, станции Вельск. Оттуда на перебранном в местных автомобильных мастерских «форде» восемьдесят пятого года выпуска, у которого натужно ревел худой глушитель, а оконное стекло со стороны пассажира дребезжало и падало, так что его то и дело приходилось поднимать, – ещё почти сто вёрст до заветной своротки на грунтовую дорогу, по которой в хорошую погоду да посуху до Астахино пилить ещё не меньше часу, а по весенней-то хляби, по русской-то непролазной грязи – целых два, и то в случае удачи.

С грунтовки деревню видать только краем. Упряталась она за быстроводной в эту раннюю пору Паденьгой, с остальным миром соединяясь узким, раскачивающимся, грозящим рухнуть в мутные воды навесным мостком, по которому только и можно в деревню добраться.