Страница 181 из 211
Какому сердцу не доступны первый пыл юноши или боязнь девушки за свое неискушенное чувство, и невозможность это чувство сдержать, и желание дать ему волю? Кому не знаком рассерженный отец, обвиняющий мать в потворстве опасному влечению дочери? Кто в жизни не встречал маленьких или больших вельмож, ради корысти разрушающих чужое счастье?
За стенами полковых казарм, в городе и за его чертой, в бесконечной стране велась борьба с произволом за тех, кто веками страдал от него и теперь призывал к своему освобождению. Красноармейцы, заполнившие клуб, в крошечных происшествиях мещанской трагедии явственно слышали отзвук живых своих чувств. Там, на подмостках, господствовал произвол. Здесь, в зале, произвол вызывал возмущенье. В зале горела жажда справедливости. На подмостках справедливость преследовалась, и к ней рвалось через рампу неудержимое участие и сострадание зрителя.
Нет, Луиза не напрасно терзалась своими муками. Она была не одинока в своем презрении к насилию, в своей гордости перед лицом властелинов, не одинока даже в бессилии и слезах. Солдат революции, искавший правду жизни повсюду, становясь зрителем, требовал правды и от театра. Он находил частицу этой правды в беззащитной девушке, и чем возвышеннее казались ему страдания Луизы, тем искреннее готов он был протянуть ей руку защиты.
В зале все притаилось, точно в поле ночным безлунным часом. Удивление было самым сильным чувством из всех, которые владели зрителем, удивление что подкрашенные фигурки в цветных камзолах, в треуголках и чепцах жили, как настоящие люди.
Потоки, реки, океаны слов, изливавшиеся со сцены, не похожие ни на одно из тех обыкновенных слов, которыми объясняется простой человек, в журчании своем магически несли доступную всем мысль.
Ни ходульность, ни кудрявость восклицаний Фердинанда не могли помешать доверию, возникшему в публике к Цветухину, когда он - порывистый, горячий и легкий - юношески щедро нагромождал перед Луизой свои клятвы в любви.
Каждый солдат, закутанный в суконную шинель, кашляя в рукав, чтобы не помешать соседу, сам боялся упустить хотя бы звук приподнятого маслянистого голоса Цветухина. Каждый переводил на свой язык колдовскую декламацию Фердинанда и, может быть, думал однажды сказать кому-нибудь, как Фердинанд: "Пусть даже встанут горами между нами препятствия - они послужат мне лестницей, и я устремлюсь по ним в объятия Луизы! Бури враждебной судьбы раздуют мои чувства: опасности лишь придадут больше прелести моей Луизе!" И каждый, может быть, думал однажды услышать от кого-нибудь в ответ, как от Луизы, страшно громкий шепот ужаса и страсти: "Довольно! Умоляю тебя, молчи! Если бы ты знал!.."
Эта Луиза, с такой трудно запоминаемой фамилией, проставленной чернильной мазилкой на афише, - Парабукина, - влекла к себе девичьей искренностью, простотой, смятением неопытной души, которое должна была передать своей ролью. Наверное, так только казалось. Наверное, она трепетала, что не справится с задачей, столь дерзко на себя взятой. Но страх ее перед зрителями необъяснимым образом поглощался другим страхом страхом девушки-мещанки перед своей нечаянной и обреченной любовью.
Лиза следила за игрой Аночки с недоумением, завистью, почти не веря, что на сцене та самая девочка, которая неприметной травинкой росла где-то поодаль, когда Лиза уже наслаждалась театром, наедине с собой грезя о нем, как о высшем мыслимом на земле уделе. Да, да, травинка вытянулась и окрепла. Это - не девочка, это - женщина накануне предназначенного ей цветения. Откуда у Аночки эти скользящие жесты? Кто научил ее так свободно носить старомодное длинное платье? Не мог же это сделать Цветухин! Она играет с Цветухиным. С самим Цветухиным! Аночка, которая в детстве с боязнью звала его "черным"! Как сыграла бы с Цветухиным Лиза? Актрисой она, наверно, была бы очень хороша - с достоинством ее поступи, с очарованием лица. Но актрисой сделалась не совсем складная и - право же! - не очень красивая Аночка. А Лиза так, наверно, и умрет обыкновенной женщиной провинции, в грустной незаметности. Не к лучшему ли это? Может быть, судьба спасла Лизу от унижения? В жизни она оставалась привлекательной, на сцене могла бы стать жалкой - как знать? Не лучше ли решила судьба, милостиво предоставив Лизе любить сцену тайно, как любят ее множество женщин?
Лиза оторвалась на секунду от сцены и разыскала глазами Кирилла.
Он сидел прямой, немного подавшись вперед. В отраженном кирпичном свете рампы лицо его было как будто бледнее обычного и остро вычерчивалось на какой-то тени. Нельзя было издали в точности распознать выражение этого лица, но было видно, что Кирилл глядит на Луизу.
Удивление, вызванное зрелищем у публики, казалось, захватило и его. Но он удивлялся не зрелищу, а только одной Аночке. Впрочем, он удивлялся одинаково и себе: как мог он прежде не оценить, не видеть самой сильной, самой поражающей стороны ее существа - ее таланта! Она была несравненно богаче, несравненно шире, чем он ее себе представлял. Она была выше всего, что приходило ему на ум, едва он начинал о ней думать.
Улыбка нежности медленно, непривычно легла на его губы и застыла. Слишком чистосердечны, слишком невинны были все эти театральные страдания, чтобы не размягчить и непреклонную душу.
Когда Луиза, вскочив с колен и вырываясь из рук отца, бросилась за уходящим Фердинандом и простонала: "Останься! Останься! Куда ты? Батюшка! Матушка! В эту страшную минуту он нас покидает", - Кирилл еще больше подался вперед и закашлял, чтобы приглушить какой-то странный звук, вылетевший с перехваченным дыханьем. Он вспомнил свой смех около окна, где поздно вечером расслышал этот мучительный стон, который сперва перепугал, а потом развеселил его: "Останься! Останься!" Но сейчас ему не было смешно. Волнение соединяло его с Аночкой больше, чем в тот вечер, когда он обнял ее в первый раз. Ему хотелось скрыть это волнение, и он все больше подавался вперед - на самый край стула. Но тем удобнее было смотреть за его лицом Вере Никандровне, отклонившейся назад и не устававшей переводить взор с Аночки на сына: все, что еще могло быть для нее вопросом, само собой разъяснялось до конца в эту минуту.