Страница 4 из 20
Кортин вспомнил эти слова в потянувшиеся затем тягостные и никчемные дни, когда зримый образ Дуни вдруг стал временами уходить от него, распадаться, делаться неуловимым. Он испугался и решил немедленно, начав с середины той же толстой тетради, в которой вел дневник, писать ее словесный портрет: «Дуня. Какая она». Он думал о том, что когда-нибудь напишет повесть о ней. Эта мысль уже являлась ему раньше.
Вместе с тем пора было рассыпать их Измайловский замок. Упаковывать и перевозить вещи, которые он намеревался брать к себе в Сокольники, и окончательно определить судьбу всего прочего, также входившего предметными частицами в жизнь Дуни и тем самым в его жизнь. Но жизнь эта кончилась, рухнула. И надо было о с в о б о ж д а т ь квартиру для тех, кто сюда вселится вместо них.
Перед ним маячил уже близкий срок, названный председателем кооператива, но он упорно не нарушал внешнего вида Замка, берег его черты, убранство, цеплялся за эту его кажущуюся незыблемость, на что-то все еще уповая, чего-то еще ожидая свыше, надеясь, да, надеясь на чудо. И чтобы не спугнуть такую вероятность, он как бы исподволь, ненароком упаковывал только то, что содержалось в недрах Замка – в шкафах, стенных кладовках, на закрытых полках, сохраняя иллюзию жизни в этих стенах, помня досконально – что из вещей где лежало, и лелея тайную мысль о внезапной возможности все вернуть снова на свои места. Подобная же мысль сопровождала его и в хождениях по комиссионным магазинам, куда он отнес для продажи Дунины пальто и недавно купленные милые импортные сапожки на редко встречавшемся теперь натуральном меху. Это должны были быть заметные деньги при его невеликих доходах и больших тратах последних месяцев. И он, тяготясь таким недостойным делом, стоял там в очереди, предъявлял приемщице свой паспорт для фиксирования места его прописки, передавал в чужие руки Дунины вещи. А сердце его щемила тревога: «Вдруг Дуня вернется?! Во что же тогда она оденется?..» От этой мысли загорались другие, скачущие, возбужденные: «О, если бы вернулась! Накупил бы сразу всего… Только бы вернулась! Ведь может же статься, вдруг явится…» Но он сам и разуверял себя: «Нет, ушла, очень надолго. Вот только душа ее пребывает до сорока дней еще где-то рядом, около, недалеко».
Особенно трудно было ему расстаться с черной каракулевой шубой, купленной Дуней лет двадцать назад и за это время повысившейся в цене в несколько раз. Но и по новой стоимости достать такую шубу сейчас было бы невозможно. Кортин называл ее боярской шубой. После перенесенных Дуней операций она стала для нее тяжеловата. Но в лютые морозы, какие стояли в том декабре, только и ходить было в этакой шубе. В тот вечер, когда он ездил в известный меховой магазин в Столешниковом переулке, он еле добежал потом до метро – так хватало за нос и уши. А душа ныла от еще одной совершенной сейчас и непоправимой ошибки.
Его обступили хозяйственные дела. Он каждый день ездил в Измайлово, укладывал там вещи своим потаенным способом, затем бродил по внешне нетронутому Замку, размышляя о том, что не так-то просто сойти на нет тому, что создавалось с добром и любовью. Здесь каждая вещь, каждая поделка, украшение, занавеска, дверная ручка – все было приобретено или слажено своими руками на радость и удобство, определено на свое место, тщательно подогнано и привинчено. И не поддавалось скорому и легкому разбору, исчезновению.
К себе домой он возвращался поздно, с грузным чемоданчиком, в котором захватывал из Замка очередную порцию книг – перевозил их пока так, попутно, своим каждодневным полуночным рейсом в метро для облегчения грядущей конечной перевозки, неизбежность которой тоже со всей очевидностью сознавал. Как-то он окинул себя в метро взглядом со стороны: в вагоне сидел погнутый жизнью мужчина с заметно седыми волосами, выбившимися из-под меховой шапки, с окаменевшим лицом, читающий в очках журнал или только держащий его перед глазами, но думающий свою думу. И так он одиноко ездил по ночам, вроде бы пребывая в какой-то деятельности, которая была и не деятельность, как он сам считал, а жалкое копошение, сопровождавшееся его же вопросом: «Зачем все это?»
Дома он возился с привезенными книгами, листал их, читал отдельные страницы или главы, потом расставлял, долго определяя им место в своей обширной библиотеке. Ложился он спать когда в два, когда в три часа ночи, и всякий раз давал себе слово прекратить эту ночную жизнь, ввести себя в нормальный режим. Он строго говорил себе, что если он хочет жить и работать, выполняя Дунин завет, а, значит, и во имя их обоих, – ему надо быстрее войти опять в свою трудовую колею. Нельзя лежать поверженным во прахе. Как нельзя ни просить, ни ожидать ни от кого помощи. Надо обрести себя. Надо выдюжить. Подняться. У него есть характер, остался…
По утрам он записывал в дневник, как проходят его теперешние дни и все то, о чем он неотвязно думал и вспоминал. Он как бы вел протокол своей прежней и нынешней жизни, нынешнюю отображал по ее ходу, прежнюю стремился восстановить до мелочей, закрепить на бумаге, чтобы она не пропала в нетях. Он издавна хранил письменные следы своей жизни – старые, с армейских времен, записные книжки, тетрадки, многочисленные письма родных, друзей, знакомых, отдельные листки с заметками и рассуждениями. Он всегда хватался за перо, когда что-либо трогало его ум и сердце. Более или менее регулярно, в тетрадях и блокнотах с добротными обложками, он стал вести записи уже по возвращении в Москву из Заполярья, где закончил свою долгую армейскую службу. Но записи эти, бегло обозначая канву повседневности, посвящались главным образом отклику на общественные и литературные события. И только в последний год жизни Дуни он шел по горячему следу их личной судьбы, стремясь подробно зафиксировать все происходящее с ними двоими. Он писал с одержимостью – чтобы когда-нибудь все вспомнить так, как оно было на самом деле, вспомнить, заново рассмотреть и оценить. Это было его убеждение, образовавшееся в отрочестве и развившееся в сознательную веру, что истина непременна для человеческой жизни, что без способности и стремления к абсолютной правде нельзя быть человеком. И в этой способности он видел возможность спасения человека, даже совершившего тяжкий грех, ибо то был путь совести. Но для такого пути как раз и надлежало засвидетельствовать пережитое «под протокол», потому что правда и память прочнее всего соединяются в
н а п и с а н н о м с л о в е.
Так он проводил свои утренние часы. Потом он ехал в Замок. По дороге вспоминал, как летел сюда, когда знал, что там его ждет Дуня, ждет на их общую радость и встречу, или, когда она болела, нуждается в его помощи, поддержке, уходе за нею. И эта помощь – прислуги, сиделки, медицинской сестры и самого близкого друга, любящего сердца – тоже была радостью для него. Даже в самые трудные дни ее болезни: все равно это была их жизнь, их совместность на этой земле. А Дуня и в болезни всегда оставалась собою.
Его тянуло в Замок – здесь еще обитала ее душа. В один из вечеров, придя сюда, он устало опустился в ее кресло у круглого журнального столика и застыл, откинув голову назад, закрыв глаза, вытянув ноги. Из оцепенения его вывел телефонный звонок. Кортин медленно поднял трубку, произнес «слушаю» – ее слово, перешедшее к нему, она так отвечала всегда на телефонные звонки. Трубка молчала. Он подождал, еще повторил свое «слушаю» и, не получив ответа, внятно спросил: «Дуня, это ты?» Спросил обычным голосом, с каждодневным своим ожиданием, почти с уверенностью – ведь должна же она была сообщиться с ним как-нибудь. Хоть всего звонком одним…
В те дни он виделся только с Ниной Григорьевной и Верочкой, когда приезжал в Измайлово. И, занимаясь сборами, говорил с ними о Дуне. Он испытывал потребность говорить о ней, о ее душе, о ее жизни. И был несказанно благодарен Нине Григорьевне за вдруг произнесенные слова, что вся жизнь Диночки в этой квартире была окрашена любовью.
Так прошли у него две недели после ее смерти, и наступил Новый Год.