Страница 2 из 11
Существует и другой способ прикоснуться к этой вневременной природе человека – короткие вещи (в которых логике делать просто нечего) написанные из точки вневременья, пред-хроноса. Это знаменитые японские трехстишия и пятистишия (хайку и танка).
Что же произошло в европейской поэзии нового и новейшего времени? Мы наследовали грекам. Лучшие стихи Шекспира, Китса, Гюго, Гете – несли в себе обе составляющие: логическую и вневременную. Но тут есть один фокус. Вневременная составляющая стихотворения все больше перемещалась в область «послевкусия», которая сама по себе изгоняет логику последовательности, потому что «послевкусие» стихотворения работает так, что в нем присутствует не логическое развитие стиха, а все стихотворение целиком, сразу, расположенное больше в некотором поэтическом пространстве, куда вовлекся читатель вместе со своим собственным – психологическим, чем во времени. В послевкусие чая не входит последовательность – кипячения, заварки, запаха сухого чая, цвета огня, жара фарфоровой чашки на пальцах и, наконец, вкуса первого и второго глотков… Вся утешительная очередность этих чудес существует в послевкусии – одновременно.
Присутствие вневременного смыслового послевкусия, как бы «возвратное стихотворение» вне времени явно или неявно ощущается такими писателями как Малларме, Рембо, Мандельштам.
Распробовав вневременную суть послевкусия смыслов и мелодии, они творят из него новый жанр великой вневременной поэзии. Само стихотворение начинает формироваться по правилам собственного послевкусия, апокалиптического отсутствия времени – где все сразу и в принципе взаимообратимо. Вот эта-то великая поэзия и вызывает шок у бытового логического сознания, которое чувствует необъяснимый страх от ее близости. Причем, для себя самого этот страх таким сознанием определяется как (греческий) страх перед хаосом, перед абсурдом, перед «чепухой», «непонятностью», но, на самом деле, обыденное эгоцентрическое сознание страшится другого.
Оно страшится – вечности. Оно страшится вневременной природы жизни. Ибо вневременность для эготипического сознания означает – смерть. Ему вечно надо ныть, обнадеживаться, следить, чтобы одно вытекало из другого (как у позднего Бродского), ему надо, чтобы с помощью логики (или ее подобия) время текло. Чтобы была – история. Ибо пока время течет, обыденное сознание в безопасности. Оно жиреет и сибаритствует. Оно столбит свои непререкаемые интеллектуальные сваи. Оно блаженствует.
Во вневременном промежутке ему негде разместиться. Оно изгнано, оно умирает. В прямом смысле этого слова. И поэтому все временные вещи это сознание, чтобы выжить, будет адаптировать под себя – либо прочитывая их во времени, либо просто не замечая.
Но со временем что-то произошло. Чем больше его утверждают, чем больше на него подсаживают с помощью последних известий, политических кампаний, айфонов и скоростных аэро-рейсов, тем менее оно убедительно и тем больше оно болеет. Ангелы трубят, звезды падают в море, и люди уничтожают друг друга.
Следующий шаг в Апокалипсисе, «книги жизни», по выражению Александра Меня, – остановка времени, знаменитая фраза – «времени больше не будет». Катастрофа Апокалипсиса – это катастрофа болезни человечества, катастрофа его обыденного детерминированного и фатального сознания, конец больного времени и, тем самым, – начало жизни в целящей и волшебной модальности, о которой давно догадалась лучшая поэзия мира.
Стихи, которые «непонятны» логическому сознанию – это стихи нового и вечного (ибо вневременного) плана поэзии. Стихотворение А. Петрушкина, с которого я начал разговор, расположено в области жизни – в области, где все сразу, области «послевкусия», открытой для поэзии Рембо и Мандельштамом, Элиотом и Паундом.
Если вы прочитаете стихотворение В. Месяца «Верлен», то там вы увидите объем, где тоже все происходит сразу, где присутствует неартикулируемое событие, в принципе способное перетекать от конца к началу. То же самое происходит в поэзии Парщикова. Та же самая модальность (хоть и имитационным путем, хоть и ослабленная опорой на интеллект как на истину, но все же, благодаря включенной интуиции, по праву) реализуется в лучших пьесах «школы языка», М. Палмера, Л. Шварца, например, а у нас в стихах Уланова или Скидана. Я бы упомянул здесь еще (с большей или меньшей близостью) несколько имен, конечно же, навскидку, в неполном виде и в произвольном списке – Г. Узрютова, А. Афонин, В. Месяц, проза М. Ионовой… , В. Аристов, Н. Черных… Сюда же, хотя не столь явно внешне, но по существу входят стихи Евг. Извариной.
Пару раз (нет, больше) я сталкивался с непониманием моих пояснений по поводу того, что в «Проекте Данте», например (моей центральной работе), «все листья дерева шумят одновременно». Например, корреспондент в одной из недавних рецензий несколько свысока посмеивается над авторской путаницей и темнотой поэзии «Проекта». И это все та же позиция обыденного и пугливого сознания перед освобождающим утверждением и предсказанием книги с Патмоса о том, что «времени не будет», становящегося на глазах реальностью. Это непонимание новой природы, новой эпохи и нового языка поэзии, на котором в наше открывающееся к подлинной жизни время только и стоит говорить.
Большой гипноз и недостаточная идентичность
Недавно я выступал на вечере памяти Натальи Горбаневской.
Я подумал, что лучше всего будет рассказать не о наших коротких встречах, а о том уроке, который она мне преподала, сама о том не подозревая.
В конце августа 68-го года я стоял на верхней площадке у остановки фуникулера, что возил отдыхающих военного санатория от корпусов на пляж и обратно, и ждал, когда придет моя знакомая Эва, девушка из Чехословакии. Над площадкой возвышался столб с большими часами и репродуктором. Пели птицы, пахло цветами, росшими по обеим сторонам фуникулерного подъема, вдали синело море с барашками и глиссерами. Девушка, с которой меня несколько дней назад познакомила Людка Щетинина, живущая в бараке напротив, бывшая школьная хулиганка, а теперь работающая в санаторной обслуге, мне нравилась, и поэтому я ждал с нетерпением, беспокойно поглядывая на часовые стрелки. Эва запаздывала. И вот, когда стрелка сделала еще один скачок вперед, что-то зашуршало в репродукторе, а потом суровый мужской голос диктора произнес: Сегодня наши войска вступили на территорию Чехословакии… Чем дальше я слушал сообщение, тем больше приходил к выводу, что Эва сегодня не придет. Сам по себе этот факт меня интересовал намного больше, чем то, что звучало сейчас из репродуктора…
Намного позже я узнал, что в те же дни в Москве на Красную площадь вышло несколько человек, протестуя против вторжения Советских войск в Чехословакию.
Еще позже по Радио «Свобода» я услышал голос одного из участников демонстрации – Натальи Горбаневской, услышал ее стихи, которые мне очень понравились, ее звенящий голос. В отличие от меня, факт вторжения для нее оказался настолько важен, что она рискнула всем, чтобы выразить свое неприятие случившегося. Противопоставить себя огромной общности, сплоченной идеологии, обладающей огромным суггестивным влиянием на всех, живущих на ее территории – для этого надо было обладать огромной степенью незашоренности, расколдованности, свободы от массового гипноза.
Со временем этот акт мужества поражал меня все больше, но еще больше поражал факт неподвластности массовому внушению советской идеологии. А она была сильна. Мы все шли к коммунизму, и хоть иногда и посмеивались по этому поводу, но, тем не менее, шли. Однажды на пляже я ощутил, помню это ощущение прекрасно, что здесь кто-то мог мне нравиться или не нравиться, но я всем телом пережил тот факт, что все мы, присутствующие здесь, идем к одной цели – и это было очень сильное, позитивное и дающее внутренний комфорт чувство.
Огромная машина государства, представляющая собой, как все на свете – от камня до галактики – вибрационную энергетическую сущность, работала 24 часа в сутки, пропитывая общей энергией плакатов, разговоров, радиопрограмм, газет, телевидения и просто своей невидимой пульсацией – всех своих участников.