Страница 10 из 18
(В иерусалимском телефонном справочнике сегодня имеются два Робинзона: Даниэль и Шалом (врач-психиатр) и двенадцать Робинсонов: Александр, Арик, Дов, Йоэль, Мики, Мервин, Рина, Сара, Това, Шарон, Шэлдон и Элиот. Впрочем, Робинзоны в иврите без огласовок имеют все шансы оказаться на поверку Рубинзонами.)
У себя в мастерской на улице Пророков я строил монумент памяти Робинзона Крузо, которому предстояло быть установленным на тель-авивской набережной – деревянное сооружение трехметровой высоты, на вершине которого были водружены: подзорная труба, направленная в сторону моря (заглянув в нее, легко было убедиться, что это калейдоскоп), зонт, покрытый пальмовыми листьями, и бамбуковая вешалка с клетками, в которых томятся нарисованные на фанерках райские птички, а также дощатый армейский ящик, полный бутылок, набитых эпистолами, предназначенными для забрасывания в безвидную и пустую стихию бытия. Мифология Острова и Робинзонады отсылала к израильскому мифу о Построении Национального Дома из обломков корабля старой еврейской культуры. Играя с языком, пардон, искусства, высмеивая его неуклюжую претензию на власть, дурача его, говоря на всех языках одновременно, постоянно варьируя их, я готовил, как мне тогда казалось, единственно возможное персональное послание из города, который пророк уподобил женщине, сидящей в скорбном уединении, предписанном законом о ритуальной нечистоте.
Несколькими годами раньше я написал пронизанный сионской романтикой текст, сопоставляющий роман Дэфо с «Островом Рено» Александра Грина, в котором беглый матрос Тарт, в противоположность стосковавшемуся по «человеческой» жизни Робинзону, предпочитает быть убитым, лишь бы не возвращаться на корабль из необитаемого рая. Тогда я еще не знал, что в какой-то определенный период жизни весь мир вокруг такого дезертира с корабля современности может переродиться в необитаемый или, по крайней мере, в неприкасаемый и непроницаемый остров. Это происходит не вдруг. Постепенно скапливаются объективные причины и субъективные предпосылки, неизбежные внешние признаки отчуждения и не лишенные сладости моменты остранения. И вот ты уже не здесь, а где-то там, ходишь, не то ожившей куклой со стеклянными вставными глазами, не то этаким Соломенным Губертом за ручку с Анечкой-Невеличкой, не переставая удивляться произошедшему вокруг тебя перевороту. Как же это случилось? Никто не подливал тебе никакого одуряющего зелья, не заманивал в кроличью нору, даже Витезслав не звал тебя за собой…
(Когда-то давно я обдумывал роман, герой которого, после неопределенно долгого времени, проведенного в больнице, обнаруживает, что то место, где он оказался, выйдя за ворота, совершенно ему не знакомо. Звуки, запахи, дома, транспорт, движение городской жизни представляются ему явлениями другого мира. Он пытается вспомнить свой прежний мир – и не может, постепенно осознавая, что понятия не имеет, кто он сам, собственно, такой.)
И вот сидишь в центре Иерусалима, на необитаемом острове. Ты, слава всемилостивейшему Провидению, отнюдь не одинок: рядом с тобою Семь-Пятниц-на-Неделе, твои собаки, иной раз попугай случайный залетит. Но твердь, отделяющая тебя от внешнего мира, непробиваема.
И где бы ты ни оказался, ты повсюду будешь чувствовать себя вышедшим из больницы плони-бен-альмони, с первого взгляда узнающим неузнаваемое, видя перед собою то несбыточное место, которое ты сам назвал Иерусалимом. Четыре с половиной десятилетия назад я вот так же вышел за ворота больницы на мокрый февральский снег незнакомого мне места. За руку меня держал назвавшийся моим папой человек в ушанке: длинный нос с горбинкой, кустистые брови, прикрытый левый глаз, улыбка на тонких губах. Мимо прополз тарахтящий старым железом трамвай. Город именовался Новосибирском. Сегодня я почти уверен, что то был Иерусалим.
Случалось, что въездом в Иерусалим оборачивалось мое появление в совершенно новом для меня городе, название которого было указано во всех путеводителях. Я никогда не забуду, как поезд, медленно скользящий по воде, яко посуху, ввез меня в Венецию. Причал на станции Санта Лючия раскачивался под ногами, вапоретти подруливали, с сопением выползая из-под моста Дельи Скальци, моросил мелкий дождик, рваные тучи меняли освещение каждые полминуты таким образом, что облезлые палацци Санта Кроче со своей стороны Канала Гранде, с набережной Сан Симеон Пикколо, корчили Каннареджио смешные рожи. Всё это было словно на другой планете. Каких-то два века назад здесь проплывал Иоганн Вольфганг фон Гете, заказавший себе пение гондольеров. Один народный артист стоял на корме, другой на носу, и оба пели поочередно октавы из «Освобожденного Иерусалима», сочинения безумного Торквато Тассо. О таком же городском представлении вспоминал и несчастный Андрей Шенье: «У берегов, где Венеция царит над морем, ночной гондольер с возвращением Венеры легким веслом ударяет спокойную волну, воспевает Рено, Танкреда и прекрасную Эрминию. Он любит свои песни, поет без желаний, без славы, без замыслов, не боясь будущего; он поет и, преисполненный бога, который тихо вдохновляет его, умеет, по крайней мере, увеселять свой путь над бездной. Как он, я нахожу удовольствие в пении без отклика, и неведомые стихи, которые мне нравится обдумывать, смягчают мой жизненный путь, на котором мой парус преследуют столько бурь». Пушкин перевел это стихотворение довольно точно, лишь наградив Венецию эпитетом «златая» (в чем значительно опередил Наоми Шемер с ее «Золотым Иерусалимом»), добавив парусу впоследствии сильно навязшее в зубах определение «одинокий», а также безжалостно изгнав французского бога. Вот так, подумал я, глядя на облупленные сырые стены тонущего города, всего в несколько воображаемых скачков, и даже без помощи архангела Гавриэля, мы перенеслись из первого крестового похода в Одессу Пети, Павлика и Гаврика. Я тут же почувствовал себя дома, в Иерусалиме.
И точно так же, проходя под пронзительным соленым ветром по Галатскому мосту из Эминёну в Каракёй, глядя то налево, на свинцовые воды Золотого Рога, то направо, на сгустившийся в сером тумане Босфор, я остановился, чтобы разглядеть, много ли рыбы наловил заросший сизой щетиной турок в надвинутой на глаза кепке, закинувший в античные волны не одну, а целых четыре уды, и тут же поймал себя на ощущении, что нахожусь на мостике, ведущем от недостроенного центра Бегина на другую сторону Хевронской дороги, к Синематеке, а окружающие меня воды скрывают под своей толщей легендарный Гееном.
Вполне вероятно, что подобное ощущение испытал некогда и правдивейший из баронов, чей рассказ о посещении Святой Земли до сих пор оставался неизвестным широкому кругу читателей, пока я сам не извлек его на свет божий.
Путешествие Карла Фридриха Иеронима фон Мюнхгаузена из Константинополя в Венецию, Иерусалим и обратно
Как всякому ныне ведомо из записей, сделанных по следам моих устных рассказов Генрихом Теодором Людвигом Шнорром, отправляясь из Константинополя с миссией от турецкого султана к королю Марокко и пролетая на своем страусе в окрестностях Туниса, я выронил в Средиземное море походный рундучок со всеми своими рукописями, документами, деньгами и подарками для короля, когда сия талантливая птица перевернулась в полете вверх ногами. Добравшись по доскам потерпевшего крушение корабля до Венеции, я был встречен с почестями и колоколами, которые пристали великому святому, прибывшему на крыльях гиппогрифа.
Немало поездив по свету и пережив незабываемые приключения в столицах и провинциях различных империй, я взял себе за правило в каждый город брать с собою нового Вергилия. Не сомневаюсь, что сей в высшей степени полезный и разумный обычай утвердится среди путешественников, и в будущие века всякий странствующий иностранец и в Санкт-Петербурге, и в Вене, и в Оттоманской Порте будет вооружен, кроме походной трости и верного пистолета, новеньким, только что из типографии, изданием великого латинянина в оригинале или же в переводе на один из современных языков.