Страница 16 из 44
— Ну, Андрей, — говорю, — померла старуха.
Сбросил Спичкин подушку, которой старуху душил, и показалось мне вдруг, что лицо у него белее стены стало.
— Что там еще увидел? — спрашиваю.
А Спичкин пятится назад, взгляда с покойницы не сводит.
Стало мне страшно. Взглянул и я на старуху.
Верите ли, г-н студент, даже сейчас волосы у меня шевелятся, когда вспомню, а тогда такой ужас овладел мною, что я просто обмер.
Вижу я: один глаз старухи опух от удара и закрыт, а другой смотрит на меня, как живой: большой, привязчивый, беспощадный, полный какой-то непонятной силы… Казалось: стоит только двинуться, и он пойдет за тобой. Взял я подушку с полу и бросил старухе на лицо. Молча принялись мы за дело. Сбили замки с сундуков, все в них перевернули вверх дном и что было ценного, позабирали. А в доме такая тишина, что слышно, как, потрескивают где-то рассохшие доски. За окном ветер воет. Дождь в крышу стучит. Вдруг раздался легкий шорох, и что-то грузно шлепнулось на пол. Вскочили мы, как ошпаренные, смотрим: глаз старухи по-прежнему следит за нами, а подушка лежит на полу. Ну, тут мы, наконец, не выдержали.
Бросился я вон из спальни, Спичкин за мной. Хочется по-звериному закричать, но голоса нет и язык отнялся. В смятении потеряли дверь чулана, наскочили на пролет лестницы и скатились в нижний этаж.
Заметались мы здесь, словно мыши в западне: нет выхода. А в спине такое чувство, как будто покойница вот-вот уцепится. Так бы и проторчали в доме до утра, не зажги Андрей спичку. Был у него в кармане коробок, да с перепугу забыл он о нем.
Пробрались мы кое-как в сени, отодвинули засов и выскочили во двор. Со двора на улицу и ну бежать.
Дождь лупит, как из ведра. Ветер стонет. Сухие листья падают на землю. И шорох упавшего листа кажется нам шагами старухи.
Так вот, г-н студент, как дело было. Тридцать лет прошло с той ночи. Столько же лет и моей седине. И когда я вспомню обо всем, сдается мне, что глаз старухи оттого так страшен был, что в нем тайна смерти отразилась. Можно Бога забыть, можно над человеком надругаться — все можно, но никто не может безнаказанно заглянуть в глаза смерти. Никто.
Анатолий Каменский
ПРЕСТУПЛЕНИЕ
Завтра, на суде, я не произнесу ни одного слова. Судьи, присяжные, публика в моих глазах ничем не лучше тех жалких, беспомощных, голых, которых я три года изо дня в день видел в бане. Да! И никто не узнает от меня правды, потому что правда моя не интересна никому. Однако нужно же хоть как-нибудь убить остаток ночи.
Попробуем, попробуем…
Когда, три года назад, я, бывший интеллигент, секретарь земской управы, кандидат университета, вступил в артель банщиков и староста, выдавая мне необходимые атрибуты моего звания (короткий передник и прочее), сказал: «Ну, барин, с Богом», — я подумал: «Вот оно, начинается…»
И началось мое последнее служение людям, которых я раньше привык видеть в мундирах, сюртуках, галстуках и т. д. С утра до ночи, перебегая из одной «мыльной» в другую, «поддавая пару», хлопая веником и намыливая толстые и тощие, старые и молодые тела, я наблюдал за людьми, лучшими, чем я, ходившими в сорокакопеечные бани. Лучшими уже потому, что даже в банщики я был принят из милости. Мне оставался выбор между самоубийством и ночлежными домами, но мне почему-то пришла в голову эта странная идея — поступить в бани. Когда я обратился к старосте Кузьме Макарычу, он долго смотрел то на меня, то на мои документы, иронически улыбался и наконец спросил:
— Залог есть?
Залог был небольшой, и все места оказались занятыми, но я пришел еще и еще раз, и меня взяли сначала на испытание, а потом и совсем. И я начал намыливать чужие головы и спины. Мои товарищи, другие банщики, осторожно подшучивали надо мной, называя меня на «вы» и «барином», а посетители, не обязанные знать о моем прошлом и о моем университетском дипломе, разумеется, меня «тыкали», считали меня машиной, вещью, что мне, признаться, вначале было как-то до жуткого приятно. До того приятно, что, помнится, когда в первый раз за какую-то провинность толстый и важный господин обругал меня болваном, у меня радостно забилось сердце, я сказал: «Очень хорошо» — и даже урвал минутку, чтобы посмотреть в предбаннике, кто мой приятный собеседник. Он оказался артиллерийским генералом. Когда он приходил потом и попадал ко мне, я трудился над его телом с особенным усердием и после душа, накинув на него простыню, пробежав вперед несколько шагов и распахнув перед ним широкую стеклянную дверь в раздевальню, с особенным удовольствием посылал ему вслед традиционное: «Желаю быть здоровым».
В общем, первые месяцы моей новой службы доставляли мне одно сплошное удовольствие, не отравляемое даже воспоминаниями. В этом теплом и влажном воздухе со сходившимися у потолка клубами пара, с обманчиво мелькавшими где-то вдали электрическими лампочками, то звонко, то глухо говорившими голосами, запахом свежих веников и музыкой льющейся воды моя жизнь показалась мне какой-то сказкой. Помню, еще в детстве, во сне, я представлял себе ад похожим на баню, наполненную голыми, охающими, окутанными паром людьми. И мне не только не было страшно, но я любил, когда повторялся этот сон. К своим обязанностям я привык очень быстро и, как настоящий банщик, говорил: «Пожалуйте», свободным жестом окачивал водой мраморную скамейку, а потом поправлял изголовье, покрытое березовыми вениками.
Сначала все приходившие в баню люди казались мне равными, одинаковыми, и в этом смешении блестящих офицеров, чиновников, студентов, приказчиков и купцов, пожалуй, и была главная прелесть. И я с трудом различал эти однообразно голые тела, доверчиво ложившиеся на мраморную скамейку. Но потом, делая массаж, растирая и шлепая по спине, я уже мог почти безошибочно думать: «Я шлепаю генерала» или: «А это адвокат» и проч. Мне не приходилось мыть тех истощенных и скелетообразных студентов, которые ходят в десятикопеечные бани, а потому чаще всего я ошибался, принимая выхоленные и гибкие студенческие тела богатеньких или «белокостных» за офицеров. И я особенно любил мыть эти загадочные тела, с загадочным настоящим и будущим, любил этот небрежно-ласковый, разнеженный теплотой и моим искусством тон: «Потрите, пожалуйста, еще раз спину». Молодые кости хрустели мягко и глухо, молодые мускулы, натренированные гимнастикой и спортом, напрягались, как эластичная сталь.
Были у меня и «свои» посетители, те самые, которые, войдя в «мыльную» и, оглядываясь по сторонам, весело или строго кричали: «Дорофей свободен?» — и которым я всегда с радостью отвечал: «Сию минуту» или: «Пожалуйте». Среди них чаще всего попадались «откровенные», говорившие при первом знакомстве:
— Намыливай хорошенько: у меня что-то начинают лезть волосы.
А потом, второй или третий раз:
— А я, брат Дорофей, был болен.
Или:
— Знаешь, Дорофеюшка, я завтра женюсь.
Это были мои друзья, ближе и дороже которых у меня никого на свете не было. Остальные разделялись для меня на «постоянных», ходивших часто, и «новых», являвшихся впервые. О, как интересна была вначале моя оригинальная жизнь! Приходили десятки и сотни людей с самыми разнообразными отпечатками на лицах, с тайным веянием другой, внешней, далекой от меня жизни. Далекой и отвергнувшей меня. Ни-ни… об этом ни слова. И несмотря на то, что, поступая в бани, я уже носил в груди чувство непримиримой вражды к людям, выбросившим меня из жизни, — здесь первые месяцы я готов был примириться с ними. Очень уж были жалки эти беспомощные, голые! И я испытывал какую-то нежность к этим розовым, худым и полным, блестящим от воды, толпящимся вокруг меня телам.
Впрочем, все это было недолго. Постепенно просыпаясь, медленно наплыли воспоминания и зашевелилась застарелая, ноющая как ревматизм, ненависть. И вот они проходили мимо меня в каком-то хаотическом смешении, и эта движущаяся груда тел, с отдельно мелькающими лицами и фигурами, скоро превратилась в моих глазах во что-то единое, цельное, приобрела одну общую физиономию. И, возненавидев эту ужасную бесформенную массу, я полюбил свои наблюдения над нею. Чтобы не быть замеченным, я снимал коротенький передник — свое единственное отличие от посетителей, забирался в горячую баню, и тут, в полутьме, среди удушливых раскаленных паров, от которых кровь стучала в висках, я весь превращался в зрение и слух. Животные, радостные стоны, оханье, шлепанье веников слышались здесь безостановочно, а вокруг меня возились красные неуклюжие тела с прилипшими березовыми листьями. Бродя и сталкиваясь со всеми, я поминутно встречался с чужими взорами, мутными, блестящими или неподвижными. Хлопали двери, тела прибывали и убывали, и я наконец слышал голос кого-нибудь из банщиков: «Дорофей! К старосте». Я пробуждался, а потом покорно стоял перед Кузьмой Макарычем и смотрел в пол.