Страница 47 из 50
— Чего бунтуешь, чему радуисси? Смерти человеческой, барин, радуисси?
И ничего не сказал больше, и Аркадий Петрович тоже ничего не сказал, промолчал. Гаркнул петух в почуявшей утро теми, вышло у него это хрипло, но задорно; стало свежеть, острее запахло землей, травой и болотом, — видно, поднялся над ним туман, заклубился, потянулся к солнцу, которое не встало еще, а только собиралось встать.
Аркадий Петрович остановился у стены, глядел на нее, бревенчатую, на прощелины, сучки; из прощелин тянуло молочным светом.
И вдруг сказал не сердито, по-человечески:
— Может, Ковалев, и образуется все.
— Стенкой образуется, — ответил Ковалев, — пулею-жаной.
И еще раз взъярился петух, без хрипа теперь, почти не сонный.
Аркадий Петрович, поеживаясь от сырости, спросил, глядя в светающие прощелины:
— А чего же не попробуешь уйти? Ведь никто не сторожит.
— А вы чего?
— Я — кость белая, мне ни к чему.
— То-то белая, что под замок попал.
— Я по недоразумению.
— Какое теперь разумение, одно разумение: либо в морду, либо в небесную чеку, в штаб Духонина. А уйти не уйдешь — на щеколде дверь-то. Я стены здесь облазил, не выскочишь. Подкоп, може, стоило бы прорыть, да чем рыть будешь? Уж как оно есть, так и сбудется.
— Ну, что ж, покоримся, брат. В бога-то веришь по-церковному либо по Демьяну Бедному?
— В бога не верю, — сказал Ковалев просто, — верую в Ленина Владимира Ильича.
За стенами, надо думать, все явственнее светлело небо, музыкальный шепот прошелся по листьям яблонь, а в жнивьях, там, где на заре проселки белели, будто мел, стали сладко расправлять разомлевшие свои тела полевые русалки, те, что любят с вечера затащить в канаву молодых-парнишек да замучить, заласкать, защекотать их до смерти.
По гумну к риге шел человек, шагая по-медвежьи, шаги его были слышны издалека.
Аркадий Петрович насторожился, застегнул ворот лимонно-рыжего своего пыльника; шаги приближались, встали у двери, слышно было, как уверенная рука выдернула из петли колышек и бросила на землю; дверь подалась, неторопливо вошел человек с черной бородой, взял бороду в горсть и, вглядываясь пристально, сказал хриплым со сна голосом:
— Здрасте, приятель, тута еще?
В сером пепле предрассвета узнал Аркадий Петрович в вошедшем Королева; Королев был расчесан, на лице не видно следов крови, только рассеченная губа чернела закоробившеюся полоской.
— Ба, да и ты тут, друг, — проговорил Королев добродушно, разглядев Ковалева; борода его черная раздалась под улыбкой, раздвинувшею губы; он поглядел на крышу; из гнезда, под стропилами, вышугнул воробей, чиркнул крылом над головой Королева и вырвался на волю, не уследить было за ним. Королев проводил глазами воробья, потом пристально, мрачно поглядел на Ковалева, поджавшего ноги.
— Ну, и саданул же ты меня, друг, — сказал он тяжело. — Самое первое: не за што. — Разгладил бороду. — Тэ-эк-с, тэ-эк-с… Никто вас, други, не стережет, шли бы на волю, кому куды. — Подтянул штаны. — Покеда село спит.
— Ну, а посты? — спросил Аркадий Петрович, подавляя волнение, — всюду же посты, мы не знаем, где проходит фронт. Это опасно, рискованно, как же можно так?
— Небось здешний я, здешних мест крестьянин, провожу. Не мешкайте, покуда солнце не встало.
На воле дышалось терпко, свежо, как дышится перед рассветом, когда закоченевшая земля ждет солнца. За ночь ветер стих. На востоке, как оплывший воск, висела гряда белых, сливочного цвета, облаков. В бороздах дороги хрустел белый игольчатый ледок.
Шли молча: впереди широкоплечий, чугуном налитой Королев, за ним, плечо к плечу, Ковалев и низенький, немного рыхлый растрепанный Аркадий Петрович. В кармане Аркадия Петровича позвякивали деньги и американский ключ от московской квартиры.
Прошли мертвыми задами, перелезли через плетень, вышли в луга, одетые сизым туманом.
— Дойдем до леса, — молвил Королев, — будет за тем лесом тропка. Пойдешь прямо, до шасы дойдешь, а на шасе красные стоят, тамо и есть Кузьминское. Тамо, в больнице, моя баба лежит. А еще есть тропка — на Листовец, кадеты в Листовце стоят. Вот как славно, други: кому какая тропка по сердцу, тую и выбирайте.
Поглядел на небо, сказал осклабясь:
— А баба, чую, нонче в ночь родила.
Пошел дальше, проминая траву; гряда облаков на востоке вдруг зажглась желтым тающим светом — вставало холодное тяжелое солнце. Ковалев усмехнулся, сорвал рыжую травинку, закусил зубами.
Королев спросил:
— Ты чему, друг?
— А тому. Тебя слухаю. Вона распелся: други-дружки, милые товарищи. Товарищ он тебе, дураку, барин-то наш! Походили мы среди бар, научены. Был бы у меня мой винт при мне, показал бы я этому барину тропочку.
— Ты поосторожней, брат, — вскипая, закричал Аркадий Петрович, — поосторожней! Здесь тебе не совдепия!
— Слышал? Ему дай силу, он такие бараночки завяжет, что из тебя, дядя, с бабой твоей, вода пойдет. Мало я тебя тогда бил, дурака лысого! Ты что как святой по земле ходишь? По какому праву? Нынче святые вредные: у трудящего народу в ногах, как путо, мешаются.
— Ты ответишь мне! — кричал Аркадий Петрович, страдая от своего бессилия.
— Отвечу, коли встренемся. Тебе, видать, не по нашей тропке идти. Да не знаю, много ль найдешь приятности во встрече-то в нашей.
Королев остановился, оправил бороду и сказал примирительно:
— Ты на него не злобься, господин: парень накаленный. Да и то, накалили народ, натрудили, вот он и взъярился. Ежели к кадетам, тебе вправо идти. Ступай, будь здоров. Держи опушкой.
Все еще вздрагивая от обиды, Аркадий Петрович сунул руку в карман, вынул золотой и протянул его Королеву, сказав:
— На, возьми, дядя, за услугу.
— Не требовается, — ответил Королев просто. — Прощай.
— Как хочешь, как хочешь, — пробормотал Аркадий Петрович, пряча деньги, надвинул на лоб шляпу, пегую от дождей, и пошел, сутулясь, вдоль опушки. Ему было холодно. От бессонной ночи стоял в ушах звон и ломило ноги. Какие-то птицы возились в голых сучьях, и где-то далеко, в Листовце, быть может, протяжно и гулко ржала лошадь.
На околице, бросив вниз бессильные иссиня-белые руки, висел мертвый парень; его нарядную сарпинковую рубаху пузырем вздувал ветер; лицо его как будто изумилось миру: этим осенним, ждущим первого снега полям, этой скованной холодом дали, этому нелюдимому небу. Его рот был раскрыт, и круглые выпученные глаза слегка прищурены.
И было видно, что, раненный, он, спотыкаясь, бежал к околице, как к последнему прибежищу, к островку спасения, добежал, схватился и повис.
Улица была безлюдна. В прудах, полных зеленой воды, плавали охапки соломы. Убитая лошадь лежала под ветлами, протянув по черной земле тонкие ноги, чересседельник сполз к ее шее, и ее желтые оскаленные зубы были в темной пене. Бурый кабанок, поводя хвостом, стоял подле и тупо смотрел на уже просохшую лужу крови.
Ветер мел по крышам, вздымая солому, как волосы. Избы стояли слепые; там и здесь раскрытые ворота показывали голые дворы, в которых покинуто бродили нахохленные куры. На крыльце школы, стоящей на взлобке, на гвозде, вбитом в притолоку, висело, покачиваясь, маленькое, с поджатыми ногами, тело женщины. На ней была бабья обжимка, жесткая черная юбка, тяжелые желтые чулки. Рассыпанные волосы скрывали ее лицо. На груди ее, приколотая проволокой, серая бумажонка кричала наглой вязью букв: «Учительница-большевичка!»
Из бочки, стоявшей у крайней избы, показалась круглая, как арбуз, голова; смятые волосы покрывали ее, как гнездо беспокойной птицы; голубые глаза казались непомерно большими на красном широкоскулом лице. Голова высунулась до подбородка и, не мигая, уставилась на Ковалева, идущего впереди.
— Эй, малец! — закричал Ковалев, останавливаясь. — Белые ушли?