Страница 20 из 50
И, несмотря на то что он был брит, по серым дугам вокруг рта и по цвету глаз Ваня узнал товарища Сысоя.
Ваня сел под прилавок, к бочке, и кулаками стал колотить Сысоя по голенищам.
— Ну, ну! — спокойно сказал Сысой. — Порываева взяли, ты это знаешь?
— Знаю.
— Анна где?
— Не знаю.
— Ну, ну, зачем бегаешь ночью? Или переночевать негде?
Ваня, собравшись комочком, сидел под прилавком и молчал. Изредка к киоску подходили запоздавшие прохожие, спрашивали нарзан или квас. Подошел какой-то бойкий, выпил два стакана соды, сказал отфыркиваясь:
— Дурачье! Распустили слух, что на базаре будут вешать. У нас не средневековье. Вешать будут под Машуком, на Казачке, в пять часов утра.
Спустя полчаса Сысой взялся за ставень, чтобы запирать киоск. Ваня схватил его за ноги:
— Сысой, — сказал он, — Сысой! Неужели ты отступился от него?
— Молчи, — ответил Сысой. — Я от него не отступился.
Глава одиннадцатая
Этой же ночью два агента контрразведки остановили Сысоя на Базарной. «Добро пожаловать!» — сказал рыжий, немного хмельной детина, заходя сбоку. Сысой вырвался и, нажав плечом калитку, высадил запор и побежал чужим двором к черешням. Собака вылезла из-под крыльца и, поднявшись на задние лапы, молча схватила его за горло. Вместе с собакой Сысой повалился на мощенную камнем землю. Детина подошел к ним и, подыскав момент, спокойно и метко всадил пулю в черноволосый затылок Сысоя. На выстрел выкатился на крыльцо обросший жиром армянин в исподнем. «Контрразведка», — сказал детина. «Извините», — задохнулся армянин и глухо, испугавшись, вкатился в сени, закрыл дверь, долго шарил по двери руками, нащупывая задвижку.
Ваня ничего не знал об этом. Прямо от киоска он поднялся к подошве Машука, свернул к Казачке. В темноте он перелез через невысокий забор на кладбище. Он долго бродил между каменных плит, в высокой траве, достающей ему до колен. Он был уверен, что за Сысоем стояла сила, и, несмотря на то что Сысой ничего не сказал ему, он верил в то, что Анджиевского отобьют по дороге на Казачку. «Ага, он мал? От него прячут партийные директивы?» Обида была так велика, что он ушел от Сысоя.
Но эта обида сломила в нем ту страшную дрожь, с которой он не прожил, а продрожал эти последние дни. Он успокоился, его клонила усталость, ему хотелось спать. Он залез под кладбищенскую стену, под ее каменный выступ, и сидел, согнувшись, в черной норе, как крот. Он вынул сайку, которую ему дал Сысой, от нее пахло булочной, стал есть маленькими кусочками, чтобы следить, как постепенно утоляется голод. Первый кусочек так сладок, что сводит десны и по всему телу трезвон. Второй кусочек сладок не меньше. Большая сайка — дойдешь до половины и уже будешь сыт! Прожевывая сайку, он стал думать о том, что ничего не поделаешь — нужно пробираться в центр, к Ленину. Подросткам (надо сказать Ленину!) нужно доверять, им нужно давать самые опасные поручения, потому что гидра контрреволюции меньше обращает внимания на подростков, чем на старых большевиков. Он силился представить себе живого Ленина по рассказам Анджиевского и по портретам.
Усталость сломила его, он заснул.
Он видел легкий, веселый, солнечный сон. На песчаном бугре, под голубым и ясным небом светлобородые плотники строили дом. Тук-тук, тук-тук! — стучали топоры. Звонкая желтая стружка сыпалась из-под рубанка. Дерево пахло медом. Тук-тук, тук-тук! «Становись, подымай!» — закричал главный плотник, прикидываясь злым. Но он был весел и, раскрывая рот, вместе с голубым воздухом глотал солнце. И становился, и подымался радостный дом, и на радостное крыльцо выходила Анна, тоже радостная, в ручках она держала ребенка и звонким голосом говорила Ване: «Молодец, Ванька! Расскажи, Ванька, как ты спас мою дочь?!» А он забыл, как спас ее, и только смеялся в ответ сестре и яркому блеску ее зубов. Тук-тук! — стучали топорики.
Во сне Ваня свалился на землю и от этого проснулся. Без улыбки, бескровный, вставал над Машуком рассвет. Такой же, как вчера, сеял дождик. Ветер тихо шумел в барбарисовых кустах, и нахохленные воробьи тяжело перепархивали с могилы на могилу. Просырелые и злобные голоса доносились с Казачки. Ваня приподнялся, выглянул. Он увидел на взлобке горы криво поставленную, наспех отесанную виселицу и двух плотников в черных от дождя рубахах. Один из них, стоя на коленях, укладывал в деревянный ящик плотничий инструмент, его остроконечная седая борода плакуче свесилась ему на грудь. Другой плотник, помоложе, с простыми глазами, поглаживал рукой столб виселицы.
— Надо бы поглаже выстругать, — сказал ему унтер. — Эх вы, плотники-работники.
Плотник ответил:
— Да чего ж поглаже? Не век ей стоять.
Старый плотник взвалил на плечо ящик, спросил, можно ли идти, унтер дозволил, и оба плотника, поправив картузы, пошли вниз, на дорогу. Унтер подошел к группе солдат, сделал лирическое лицо, сказал: «Покурим, солдаты, до прибытия начальства». Солдаты молча закурили, и синие дымки заклубились над их лбами. От этой их простоты, от их табачных дымков Ваня онемел и так остался нем на все время казни. Локтями и грудью он обнял камни стены и сам стал, как немой камень, — как немой камень с живыми глазами человека.
Задолго до пяти утра — час, назначенный для казни, — цепочки пятигорских обывателей потянулись по размытой дороге к подножию Казачки. Здесь были жители прибазарного квартала, богатые станичники из Горячеводска, ресторанные официанты, домовладельцы из Нового Пятигорска, всякая уличная голь, праздная, развращенная курортом, живущая от одного легкого гроша до другого. Сгибаясь под тяжестью большого аппарата, в сторонке от всех, похожий на бродячего шарманщика, протащился в гору фотограф. Испитой мальчик тащил за ним футляр с кассетами. Ноги фотографа, обутые в калоши, расползались по глине, пот лил с его бледного лица, и седые волосы покрыли глаза. Медленно проехал фаэтон, нагруженный сверх меры нарядной, дрожащей на утреннем холоде компанией. Из — под зонтов, которыми фаэтон прикрывался, как навесом, высунулось голубое от бессонницы лицо девушки, ее сиреневая шляпка. Губы девушки, сведенные судорогой, казались черными.
У подножия холма толпу встречал патруль, заграждая дорогу, и толпа растекалась по подошве холма. Высоко над ней в суровом, клубящемся небе виселица подняла свою перекладину, перепоясанную веревкой. Люди стояли на ветру, дрогли, в щемящем беспокойстве оглядываясь на дорогу.
Без четверти в пять показалась военная двуколка, окруженная конными. Анджиевский — все в той же грязной рубашке, в тех же залатанных штанах и без шапки — проехал мимо толпы. Блеснули его кандалы. Было видно его синее, распухшее от холода лицо. Перед взлобком лошади взяли сильно. Анджиевский качнулся, чуть не выпал, спиной ударил лошадь конвойного. Лошадь взвилась на дыбы, понесла, у конвойного слетела шапка. Влетев в толпу, конвойный рукоятью обнаженной шашки бил лошадь между ушей.
Люди рассыпались по холму, в фаэтоне девушка кричала:
— Мама, мама!
Полурота солдат вытянулась вдоль виселицы в одну шеренгу, лица их были тверды, тупы и бессмысленны. Анджиевский, дрожа от холода, легко соскочил с двуколки, пошел на солдат, исподлобья оглядел их и отвернулся. Он стоял спиной к Ване и широко смотрел на Пятигорск, разостланный перед ним в голубой дымке, на все это цветное скопище белых и желтых стен, сияющих на дожде кровель, на кущи деревьев, на крохотный поездишко, в клубах дыма ползущий к вокзалу, и на острую кубышку Юцы, и на синюю тень Джуцы, и на виноградные сады Горячеводска, и на желтую плоскую ленту Подкумка. Анджиевский смотрел на небо, мутная пелена которого скрывала от него снежный забор хребта и два венца Эльбруса, похожих на сосцы. Потом его взгляд упал вниз, на толпу, на фотографа, расставляющего тяжелый треножник и несчастного от мысли, что снимка не получится.
Анджиевский отвернулся.
К нему подошел старенький полковник и, вздрагивая животом, глотая слова, взволнованно прочел приговор. Анджиевский смотрел в землю, на сапоги полковника. Правым носком полковник отбивал: «пункт первый», «пункт второй». Слова о повешении он смял и поглядел на Анджиевского с ужасом. Глаза Анджиевского блестели, и полковник, обливаясь потом, испугался, как бы память об их блеске не осталась у него на всю жизнь.