Страница 10 из 19
Утопия – тот самый хрустальный дворец, которому хотел высунуть язык подпольный человек. Хрустальный дворец, другое имя которому – муравейник. Плоское изобретение человеческое, противостоящее бездонной красоте и потрясающей высоте божественного замысла. Теснота вместо простора. Дело вместо Творчества. Самоубийство вместо жизни вечной.
Глава 8
Логика и страх Божий
«Клянусь вам, господа, что слишком сознавать – это болезнь, настоящая, полная болезнь… Я крепко убежден, что не только много сознания, но даже и всякое сознание – болезнь».
Так говорит подпольный человек. Вторая его тирада не поддается обсуждению: если «всякое сознание болезнь», мы теряем почву для анализа: тогда всем нам место в больнице. Здесь перед нами гипербола, буквально нелепая, но важная, как способ подчеркнуть значение первого высказывания. «Слишком» – это всегда плохо. И слишком сознавать – плохо. Остается понять, почему, в чем это слишком? Некоторый переизбыток разума, уже не опирающийся на бытие? Верченье ума на холостом ходу?
То, что бытие определяет сознание, – не ложь. Ложь – сводить бытие к материи. С этим ни один духовно чуткий человек не согласится. Чувство целостности мира говорит, что материя – только видимое следствие незримых процессов, ощутимая бренная оболочка вечного и вечно непобедимого духа. Но так или иначе, сознанию предшествует и его определяет Бытие – Реальность – Сущее. Сознание не может быть независимым. Самодовлеющая, прямолинейная логика, логика мысли, не оглядывающейся на жизнь, подобна падшему ангелу, восставшему на своего Господина. Он мнит себя самодостаточным. Он – блистательное творение, не нуждающееся в собственном Творце… И в конечном итоге он отрывается от Источника Жизни.
Именно этот блистающий ангел и заслоняет, подменяет собой Бога для гордых умов из мира Достоевского. Ум, не подчинившийся никому и ничему, не признающий над собой Высшего – вот их идеал. Но такой ум, такое гипертрофированное сознание – действительно болезнь…
Ум – не самое Высшее. Ум – слуга. И он может быть бесконечно высок только тогда, когда служит; когда сознает себя частью Великого Целого и служит этому Целому. Если некая часть организма не подчинена общему центру – это действительно болезнь, и грозная. И тогда появляется искус отрубить больной член, не надо его: «всякое сознание – болезнь». – Лучше «вселиться в семипудовую купчиху». Только бы не думать! Не думать, а жить, – как угодно низко, одною плотью («сила низости карамазовской»).
И, однако, это хирургическое решение вопроса скорее в духе Толстого, чем Достоевского. Достоевский понимает, что это не выход, а тупик. В глубине души брезжит свет истинного выхода: не погашенное, а преображенное сознание, сознание «сильно развитой личности», гармонической личности, в которой логика занимает подобающее ей второе место. Первое – принадлежит чувству Целого. Это чувство великой тайны, к которой ты причастен, и оно всегда сопровождается священным трепетом – страхом Божьим – страхом отрыва от Целого. Страх Божий есть чувство собственной малости, малости по отношению к тому, что ты не можешь вместить, но что вмещает тебя. Невмещенное в сознание, бесконечно переросшее его Неведомое Бытие… Страх Божий – это страх перед неведомой глубиной сердца, перед бездной живого Духа…
Сознание, исполненное страха Божьего, движется не по прямой, а по извилистой кривой, по таинственным лабиринтам жизни с неторопливостью древесных стволов и ветвей. Оно (сознание это) чувствует свою задачу как бы в тайной ощупи живого, в слиянии с ним. Только бы не потерять связь с Неведомым, не сознавать «слишком много».
В природе очень редки прямые линии: черта горизонта, отвес скалы или соснового ствола. Эти редкие прямые особенно значительны на фоне бесчисленных кривых. Они появляются как внезапная стрела, как перст Божий, направленный туда, где обрывается всякая линия, всякий предмет. И это соотношение линии (предмета) с Беспредметным (пустым) и дает поразительное чувство значительности, ощущение присутствия невидимого Духа. Линия обрывается, но жизнь длится. Перед глазами пустота, но она наполнена. Линия (частность) ведет в Целое, во Всецелость.
Эта тайна соотношения между предметом и пространством, между предметом и Всецелостью потрясает нас в линиях храмов, гор, скал. Нет ничего общего между такими органическими прямыми и нашими коробками, большими и малыми, наставленными безо всякого соотношения с пространством и друг с другом в современном городе.
Это сказал Рильке в «Сонетах к Орфею» (ч.1, сонет № 24. Перевод З. Миркиной). С ним перекликается Тагор: «Ум, весь состоящий из одной логики, подобен ножу, состоящему из одного лезвия: он ранит в кровь руку, берущую его».
Безоглядная логика, смертоносная логика… Дьявол – логик. Он не верит в цельность мира. Все у него дробится, рассыпается на части. Разве можно увидеть глазами, выделить вовне то, чему ты причастен? «Ты невидим, потому что Ты – зрачок моего глаза», – сказал Тагор о внутренней первопричине жизни. Ее не постигнешь умом… Слишком много сознания – это, пожалуй, глупость…
Испытать страх Божий, остановиться в страхе перед умонепостигаемым, но ощущаемым – вот начало премудрости. Увидеть собственную границу. «Я знаю только то, что я ничего не знаю»…
Герои-теоретики Достоевского забыли о страхе Божьем; больше того: они глядят на него свысока, с презрением. Раскольников уверен, что превосходит Соню умом. Ее душу он чувствует, но в понимании жизни она кажется ему ничтожно слабой. Ее «глупая» вера, конечно же, от ее простоты и невежества. «Так ты очень молишься Богу-то, Соня? – спрашивает он. – А тебе Бог за это что делает? – Все делает, – прошептала Соня».
Не похоже ли это Сонино «все» на Фаустов ответ Мефистофелю: «В твоем «ничто» я мыслю все найти»? На поверхности, на уровне фактов – ничего. Но сама Сонина душа, любовь, живущая в ней (это чувство всецелости в сердце, чувство причастности Всему), – какой Мефистофель это поймет? И сколько страданий нужно пройти Раскольникову, чтобы понять это?.. Когда поймет – преобразится. Ум займет свое место, душа, наконец, станет целой, исцелится. А пока – душа и ум бьются друг с другом. Душа ещё не съедена идеей. Она жива. И она непомерно страдает. Соня видит эту душу живую и мучается вместе с ней. Соне есть что любить и на что надеяться. Раскольников – тяжело больной, но отнюдь не безнадежный пациент. Это не Ставрогин, над которым бессильно склонилась Даша.
И Раскольников, и Иван Карамазов – живые души. В них есть способность любить, способность страдать и сострадать, есть истинная доброта и чистота. Что же происходит с ними? Почему они делают (или считают долгом своим делать) то, чего душа их не может принять?
Они страдают за людей; не могут вынести страданий детей или даже животных (глаза засеченной лошади), но в то же время не верят в людей и презирают их. Им очевидно, что люди сделаны из разных пород глины, а вовсе не созданы все по единому высокому Образу. Человек мелок и жалок. И требовать от него слишком много, значит накладывать на него бремена неудобоносимые… Слишком уважать людей, как Христос, это значит не жалеть их… Уважать можно только сверхчеловека. Вот он и должен повести за собой жалкое человеческое стадо, и при этом выставить как приманку Высокий Образ Божий, этот нежизненный идеал, высокий обман.
Долго-долго, целую ночь излагает эти идеи Великий инквизитор молчащему Узнику своему. Почему же, за что же целует его Христос в его «бескровные девяностолетние уста»? За страдание. За то, что душа инквизитора сама сжигает себя на костре; за то, что душа эта, не веруя, не может отказаться от любви к Христу, как от самой себя.