Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 6 из 25

– Я думала, бомбу… Парню, слава Богу, восемнадцать лет, – говорит, не отвлекаясь от чтения, Ирина Михайловна. – Ты к этому возрасту минимум года два уже, наверное, как кобел провал. И не наверное, а точно.

– И где он, кстати, ещё шляется?.. Скоро уж час.

– А ты всё дома и сидел?

– Ты на меня не перекидывай. Тогда другое дело было, и в деревне… Зря ты его отмазала от армии.

– Ты бы хотел, чтобы туда-а-а его забрали.

– Ну не всех же туда отправляют… Чё ты несёшь.

– Всех не всех. А нашего бы точно.

– И порошок ещё какой-то.

Молчит Ирина Михайловна. Молчит и Сергей Захарович.

– Какой порошок? – через какое-то время спрашивает жена.

– В пакетике… в кармане, в его джинсах, – отвечает муж ей, но не сразу.

Повернулся Сергей Захарович набок, лицом к стене, на которой висит выжженная им, увлекался пылко ещё в юности, по кедровой доске работа «Венера и Адонис», Адонис походит на актёра Василия Ланового, а Венера – на Голублеву Катерину, выключил торшер, стал пробовать уснуть.

Отложила книгу и Ирина Михайловна, повернулась набок, лицом к другой стене, на которой висит картина местного примитивиста Животова с видом зимнего, украшенного разноцветными храмами Елисейска, приобретённая ею, Ириной Михайловной, незадолго до смерти художника.

Щёлкнул мягко выключатель, и в спальне стало темно, как в могиле.

Зима. И месяца ещё, студёная, не догуляла, если по старому примериться к ней стилю. Только что началась, считай, или, как говорят в Ялани, стала. Но это – календарно. Ну а по стуже-то – уже и надоела – с октября тянется, чуть ли не с самого Покрова, когда лешие скрозь землю провалились, – так бы могла сказать Фиста Егоровна Усольцева, давно, больше двадцати лет уже, как покойная, бабушка Катерины, так вот она и говорила: мол, за день – за два до Покрова лешие сквозь землю проваливаются, туда им, дескать, и дорога, ишшо подальше бы куда их заметнуло, окаянных, и не жалко, да для людей нужна острастка. Так вот. Без оттепелей. Крепко. Гулко. И сколько так ещё продлится – бывает тут, что и до мая не расстанешься с тулупом, разве на телогрейку его сменишь, ну а уж в той – до самого июля. Сибирь, на то она и каторжанская.

Усень топор нашёл, сосну срубил и мосток уже для трёх братьев намостил, так и пора бы:

Навечерие Рождества Христова.

Палестина. Вифлеем. Долина пастухов. Камни, масличные деревья. На другой планете словно. Там сейчас тепло, наверное.

А здесь:





Мороз – по местным меркам, правда, небольшой – градусов двадцать пять – всего-то. Но вот – хиуз-северяка. Задержись где на улице да на сквозном ещё, открытом месте, хоть и одет будешь не легкомысленно, проберёт тебя до косточек, до самого хребта просвищет, кожу сдерёт с лица, как тёркой, если шарфом-то не укроешься. Хиуз – не шутка, что тут ещё скажешь.

Ельник вокруг Ялани. Рослый. Вековелый. Чесноком острожным будто, огорожена она им. От чего ли, от кого ли. От мира, может быть, а может – от Пространства. Не от злобных же и шебутных тонгусов – те давно уже смирились.

Освещён луной ельник. В вершинах инеем искрится, будто блёстками обсыпан новогодними. Тихий, загадочный. И манит, и пугает. Больше, наверное, того, кто русских сказок в детстве начитался или наслушался. Бабой Ягой и Серым Волком. Медведь, тот, слава Богу, спит сейчас в берлоге, лапу свою лохматую посасывая, и сны про лето, наверное, видит.

Весь снег с елей, ветви им, словно хвосты кобылам, растрепав, сдул ветер – будут стоять теперь, до следующего снегопада, чистые – как звёзды.

Простригший ельник, словно лист древесный гусеница, Старо-Елисейский тракт, тщательно наглаженный доротделовскими грейдерами и накатанный до блеска лесовозами, от луны как будто маслянится; пустынный – если до утра пройдут тут по нему, через Ялань, ещё две-три машины, это много.

Под снежными, освещёнными луной, шапками темнеют стенами редко теперь – в отличие от недалёкого ещё прошлого, при МТС, когда место, чтобы поставить на нём новую избу, в селе найти было непросто, – стоящие дома. Мало в каком светится оконце и из трубы печной курится дымок. Многие из них давно уже осиротели, догнивают. А некоторые совсем недавно обезлюдели, даже бичи ещё в них поселиться не успели; один дом загадят, в другой переберутся, как воробьи в чужие гнёзда, пообитают сколько-то, а после и спалят, по пьянке беспробудной, а заодно сгорят и сами – дело худое, но обычное, помилуй, Господи.

То тут, то там торчат прямо или косо из сугробов столбы – от развалившихся дворов, вереи ли без полотенец и надвратиц – от крепких когда-то, на века ставленных, ворот.

Сохранившиеся от церкви стены только на фоне неба звёздного и ельника и различимы – как привидение на белом. Престол находится там и поныне – вечен. Хоть и поруган.

Мечется по Ялани вертлявая, как ласка, и кусачая, как горностай, позёмка. Вылизывает старательно лога и косогоры. В огороды, ловко юркнув под нижние жерди изгородей, проникает, там выползками разгуливает. Помешать ей сунуть везде свой нос теперь тут, без ранешних глухих заплотов, нечему особо. И собаки от неё, куда смогли, попрятались. Что-то не видно ни одной нигде, не слышно. Обычно же всю ночь напролёт из угла в угол пробрешут, налаются до хрипоты, после уж, днём, и отсыпаются, если бежать с утра какой куда не надо за своим хозяином.

На угоре, на самой его маковке округлой – сейчас трубой печной луны чуть не касается – стоит на отшибе большой листвяжный пятистенник. Под тёсовой четырёхскатной крышей. С резными, расчудесными, наличниками и карнизом. Если днём его увидеть – буро-коричневый от возраста. Голублевой Катерины. Одиноко она управляется с ним теперь, после того, как сына в армию призвали, как-то обходится. Крепкий дом от времени немного скособочило. Просел на заднюю, глухую, северную стену – будто от лога отшатнулся, как скакавшая галопом и остановившаяся перед обрывом резко лошадь. Так вот и кажется, что в небо, запрокинувшись, уставился он, словно углядел что-то удивительное.

Катерина на кухне. Опару заводит. Собралась завтра, раным-рано утречком, на праздник булочек с вареньями – малиновым, черничным и брусничным – постряпать. Давно уж сдобы ей хотелось. В пост пока и чёрным хлебом, оржаным, довольствовалась.

Крытый синей клетчатой клеёнкой стол, он же и курятник. Сидят в нём на шесте, одна к другой плотно, как чётки на шнурке, будто нарочно кем-то сдвинутые, куры рябы. Нахохлились. Притихли. Дремлют. Среди них, с левого краю – там ему особо, значит, нравится – устроился белый петух с большим, вислым гребнем и малиновой бородкой. В корытце перед курятником желтеют редко зёрна проса – днём ещё, наверное, не доклевали.

Склонилась Катерина, приподняв клеёнку, поглядела на сонных птиц.

– Спите, клуши? Ну и спите, – говорит им. – Утром сбегаю к Осеихе, пшеницею маленько, может, выручусь. Есть-то, дак даст… А молоком с ней рассчитаюсь. Буду в день давать по литре, ей и хватит… Опять насрали-то… только и дела… Даст, поди, а чё не даст-то?

Налила кружкой в корытце воды. Отошла от стола-курятника. Поставила на русскую печь дежу, шалью там, на печи уже, её укутала – так теплее будет тесту, а иначе не поднимется.

– Ну, девка, с Богом… Пусть уж вкусными бы получились… как у баушки раньше… пышными, – сама с собой разговаривает Катерина. – Ох, Господи, – говорит. И вздыхает – вспомнилось-то.

Заглянула, приоткрыв дверцу, в печку. Подбросила в неё два берёзовых, суковатых – для жару – полена. Проточили мыши завалинку осенью, не досмотрела – выстужает в доме из подполья. Тянет в щели между плахами и из углов. Из-за чего везде половиков, дорожек, как их называют здесь, в Ялани, настелила. Ещё ж и к празднику – цветасто. У двери и у кровати по коврику самотканому бросила – в избах сразу и завеселело.

Как в музее этом, в Армитаже – как она, кума, только не скажет.