Страница 21 из 28
Иду по набережной, а на мне хорошая шаль была, ренбурская, несу лисью буу продать, а меня заграничный матрос за буу остановил, а другой за шаль тянет, насилу от них отбилась. Принесла Катичке буу, говорю – плохая лисичка, что ли… самые пустяки дают. Она и говорит: «сегодня к нам чай пить приедут англичаны, купят мою буу!» А я еще ей сказала – дак как же так, в гости назвались – и торговать? Она и заулыбалась, – чего-то, чую, надумала. Вечером, знакомые к нам, а тут и трое морских на фаетоне прикатили, щеголи, в золотых тесемках, кровь с молоком. Стали пить чай с вареньем, а у нас большие партреты Катичкины стояли, даже с царской короной был, карасинщик все нам заказывал, – они и любовались, даже графиней величали. Вот она и говорит:
«Хочу бедным деткам помочь, рояль отдать в хорошие руки, в Париж еду… недорого возьму».
И пошла на роялях поиграть. И им поиграть велела. Ну, один тоже поиграл-пошумел. А рояль большие тыщи стоила, каретничихи.
«За пятьдесят рублей отдам, и эту буу в придачу, от нас память».
Они враз и выхватили бумажники. Она ручками как всплеснет!.. Я еще подивилась, чего это бумажники все суют. А она изгибается – смеется, гости все вспоминали:
«Какие вы сочувственные… а как же я рояль на троих?.. – Схватила лисичку, кричит: – нянь, ножницы! Лисичку еще могу изрезать… – вырвала у меня ножницы, и раз-раз – на три хвоста буу! – А рояль-то как? Нешто по ножке каждому? а то – кто больше даст? или – жеребий кинуть?..»
И за деток благодарит, уж так хорошо представила, слезки на глазках даже: «а рояль-то как же? не могу я вам рояль…» – и ножницами все так, стрыгет словно. Они законфузились, бумажники убрали, а она им по кусочку лисички: «ну, хоть это вам от меня на память… как вы деткам помочь хотели, на грудь пришпилю». Они и не понимают, смеется или взаправду. Всем по хвостику и пришпилила, а они ей ручку поцеловали. И все у ней губка прыгает. Как бы, думаю, с ней плохо не было, – затопает и начнет рыдать, шибко когда расстроится. И давай рассказывать, как старушка пошла сегодня на набережную, а ее два дурака-матроса тоже купить хотели, вместе с платком и с этой вот лисичкой, насилу от них отбилась. И опять – нянь! Вытащили и давай вертеть. Со стыда я сгорела, чего это она меня на показ показывает, чисто вот цыган лошадь продает. Кричит им:
«Самая эта старушка, две копейки с платком за нее давали!»
Тут они поднялись все разом. А она вдогон им: «пожалуйста, не забывайте!» Больше уж они и не заявлялись. Да скоро и все корабли уплыли. Я уж чуяла – плохо будет, садовник завеселел, большевики подходят. Ему телеграфист-зять все по секрету сказывал.
К Благовещенью было, груши уж зацвели. Тихо так, хорошо по вечерам, тепло, все окна у нас открыты. Сижу я на терасах, слушаю, как скворцы на груше у нас свистят. А Яков Матвеич, как из-под земли вырос, и шепчет мне:
«Дарь-Степановна, в Крым вошли… завтра и у нас будут!»
Так у меня сердце и упало, бел-свет закрылся.
XXVIII
Стали мы мучку прятать. Садовник и то струхнул. А он жадный, вот он с мукой носился! в наши постели хотел насыпать, все уговаривал: «мы вами не брезговаем, простынькой накроем, и спите на нашей муке спокойно, у вас тело чистое, не пахнет». И смех, и грех. В винную бочку ссыпал и закопал, мука вся и провоняла. Ну, пришли, да очень-то себя не оказывали, боялись, взад не вошли бы добровольцы. Ждем, в город идти боимся, телеграфист все стращал – заарестуют. И привел к нам начальника на постой – дача у нас хорошая, все море видать. А сам с Агашкой опять наверх перебрался, на балконах сидеть. Ну, пришел начальник, ничего, годов двадцати пяти. Увидал Катичку и говорит:
«Я люблю образованных барышень, я сам образованный, учитель был».
Две комнаты забрал, с терасами, в бинок все глядел на море, – корабли, боялся, не подплывут ли. А и видом-то не видать: как все ограбили, и горюшка им мало. Обыски пошли, а к нам и не заявляются. Телеграфист все хвастал: я вас так защищаю! А Агашка все платье себе выпрашивала. Ну, дали ей, и шляпку старую, – только защищайте. А постоялец то сала нам кусок, то сахарку даст. Все себя выставлял: я образованный, уважаю барышнев. А Катичка его насмех: по-аглиски скажет, а он не понимает, и в музыку не умеет, и… ничего не умеет. Вбегает раз Катичка ко мне, губка у ней дрожит: «нянь-нянь, нахал подлость мне сказал, из комнаты не уходит!» Пошла я, а он сидит, ногти грызет. Стала ему выговаривать, а Катичка как топнет, – «вон ступайте!» Он и говорит: «я человек образованный, а то бы вас надо наказать… я хочу на вас пожениться, а не изнасиловать вас!» И пошел, сердитый. Что нам делать? Раньше бы гордового кликнул, или к мировому бы подал, а тут сами они суды судят. И телеграфист намекать стал, – вот бы барышня завертела товарища Якубенку, почет бы ей был! И садовничиха-дура все мне: «уговори барышню с ним пожить, он тогда всех нас в люди выведет, и ей дачу какую выберет, а эту мы за себя бы записали». Плюнула ей в глаза, а Якубенка проходу не дает: то ветчины, то рису, – чего только разыщет. Садовничиха и скажи: «с карасинщиком пожила – и дачу какую заслужила, а бедных гнушаетесь… сколько бы всем добра-то сделала!» Уж я и отпела ей: слово одно сказала – на голову им и вышло, согрешила я, грешница: «ох, говорю, смотри… уж покарает вас Господь за жадность вашу!» И что бы вы думали, барыня! Поехал садовник за Кострому, землю записать за себя в деревне. Я еще отговаривала, а он жадный, – поеду и поеду, скоро обернусь. Так без мужчины и остались. Утром уехал, а к вечеру его назад привезли, на горе ему ногу прострелили. Покуда подобрали, он на земле все валялся, в грязи. Через два дни помер. Натянулся, как на струне, и всего его скрючило, кости даже трещали, жилы все лопались, так ломало, тугой и помер, от грязи заразился. Зарился – земли бы побольше, от земли и помер.
Только схоронили, Якубенка опять – выходите замуж за меня. Она и скажи:
«Я сирота, а бабушка моя вовсе дура, а мне надо посоветоваться. Есть у меня в Москве дядя…» – и такого человека назвала, не помню уж, – как вскочит Якубенка! – важного ихнего назвала, надоумил ее Господь, – «поеду-посоветуюсь, бумагу мне изготовьте».
Он нам сразу выдал, перепугался. А она больной притворилась, не может ехать. И приходит к нам матрос и еще один, вредный, рыло страшенное. Поглядели-пошарили – пистолет и нашли, карасинщик какой забросил. Вредный и говорит: «я вас зарестую, к вам офицера ходили, враг вы наш». Катичка накричала на него, матрос даже похвалил: «разговорчивая барышня, таких нам надо». А вредный безобразить стал: «может, офицера по другому делу к вам ходили?» Она как топнет – «не сметь меня оскорблять!» А тот – «а, храбрая вы птица, таких в клетку надо сажать!» Она ему – «попробуйте!» А тут и входит Якубенка, прогнал тех: «я, – говорит, – вас в обиду не дам». А это он нарочно тех подослал, власть свою чтобы доказать. А она смекнула, – давайте перо-бумагу, телеграмму дяденьке пошлю, как меня тут обижают! Он, было, замялся, а она – «нет, я уж лучше сама поеду, вот поправлюсь». И стал он у ней по ниточке ходить. И про карасинщика ему все известно. Говорит раз: «я трудовой, за любовь дачами не могу платить, а чего добуду – всегда принесу». Ну, что с дурака-то взять! Приносит ей часики золотые, на руку. Она ему – «где достали, добыли?» – «На войне, – говорит, – отвоевал». Она его даже пожалела: «какой, – говорит, – вы добрый». Совести-то они не знают… Вон матрос с вредным приходил, – он на Пасху, видала я, свечки у заутрени ставил! – так он, глупый… – я ему говорю – «берите и меня с барышней, одну ее не отпущу, совести коль у вас нет…» – а он – «эх, мамаша мне тоже про совесть все лямкала – надоела! со-весть… из этого товару сапог не справишь, а дала бы мне лучше кожи на подметки!» Так и жили, как на огне. Я с Катичкой в одной комнате спала, припиралась. А Якубенка все по ночам кричал, дверь свою даже прострелил. А это его черти мучили. А дни пустые такие, только и думушки, да когда же перемен будет! А Якубенка проходу не дает: встанет перед Катичкой и скажет: «для вас весь свет переверну – не пожалею, любого могу убить!» И глаза страшные, му-утные, чисто у бешеной собаки. Только и молилась: Господи, пронеси!..