Страница 17 из 41
Среди людей старшего поколения многие приехали не по своей воле. Таких было немало в здании над Золотухой. В квартире, где я родился, в комнате напротив поселился писатель-пушкинист Виктор Гроссман. Для него это был перерыв между лагерями. Из второго лагеря он тоже возвратится, чтобы вместе с Виктором Гурой стать одним из трех основоположников вологодской писательской организации. Я его помню, естественно, в годы гораздо более поздние.
А вот годам к семи, обнаружив некоторые способности к игре в шахматы (они не разовьются за пределами детских лет), я брал доску и спускался вниз, где позади двух гипсовых комсомолок-спортсменок стояли скамейки. На одной из них мы молчаливо двигали фигуры с – я сейчас бы сказал – пожилым господином. Я совершенно не помню, чтобы мы с ним разговаривали или чтобы я как-то к нему обращался. Я знал только фамилию – профессор Гуковский. Сейчас я знаю, что его звали Матвей Александрович, что он – известный историк, брат еще более известного филолога, что вскоре после выхода в свет первого тома «Итальянского Возрождения» он был арестован, выслан из Ленинграда, посажен, потом на какое-то время оказался в Вологде.
Каким был исторический воздух? Страх помню. Еще бы его не было. У многих – и у моих родителей, и у Ирины Викторовны – в недалеком прошлом репрессии родных… Так что было чего бояться.
Помню лица родителей, когда из лучших художественных побуждений я раскрасил на листке отрывного календаря портрет не то Ленина, не то Сталина. Случалось и хуже: нянька вывела меня на прогулку, сунув в руку красный флажок. Подошли солдаты и офицер с траурными повязками. Я был нянькой схвачен в охапку и этапирован домой, где родители с ужасом прослушали историю о моей невольной политической акции. Это был день, когда объявили о смерти Сталина.
Вот такие первые впечатления. Но будет ошибочно предположить, что общую атмосферу определяли молчание и страх. Больше помню другое – праздничное. Сейчас кажется, что взрослые часто собирались, а когда собирались, было очень молодо и весело. Много смеющихся лиц. Разыгрывали шарады, поражавшие воображение своей театрализованностью, – в кого-то переодевались, кого-то изображали. Вместо тостов читали стихотворные послания и эпиграммы. Знаю, что мой отец и Ира Гура были среди первых авторов.
Эта жизнь продолжалась по-провинциальному долго, медленно, конечно меняясь, но не настолько, чтобы перестать быть узнаваемой. Из нумеров и общежитий переехали в отдельные квартиры. Быт становился благополучнее, а жизнь как-то старше, тише. Потом один за другим люди начали уходить, и съеживалась среда, сложившаяся в середине прошлого века, которую сейчас уже почти некому вспомнить.
Чтобы оживить память, приезжаю в Вологду, прихожу к Ирине Викторовне. Она рассказывает о том, что было тогда и что сегодня прочла в «Одноклассниках». Там неожиданно восстанавливаются связи, оборванные репрессиями в 30-х, войной в 40-х… И неудивительно, что именно к Ирине Викторовне сходятся эти некогда порванные нити, потому что в ее присутствии длится жизнь длиной почти в столетие, уводящая культурную память и еще много дальше – за горизонт советской эпохи к чему-то, что кажется почти небывшим, почти литературой. Было ли?
Приходишь на угол Козленской и Зосимовской (когда-то – недоброй памяти Урицкого и Калинина), поднимаешься на третий этаж – пятая квартира. Звонишь, как двадцать, тридцать, сорок лет назад: «Здравствуйте, Ирина Викторовна». И понимаешь – было, а главное – есть. Живо человеческое достоинство, мужество пережить и остаться собой, рассеять морок любого времени и порадоваться жизни, продолжающейся несмотря ни на что.
2014
Игорь Шайтанов
Учитель английского
Мы встречаемся не часто. Скорее редко. Обычно где-нибудь на вологодской улице. И каждая встреча для меня начинается открытием, к которому пора бы привыкнуть: Зельман Шмулевич все тот же, каким был тридцать лет тому назад, когда классным руководителем выпускал нас из первой школы, и каким восемью годами ранее вошел в наш класс – учить английскому языку.
В вологодских вузах, техникумах и училищах для тех, кто на вопрос о преподавателе иностранного языка может ответить: «Щерцовский», – экзамен фактически заканчивается. С ними все ясно. Щерцовский – имя, гарантирующее качество. Качество, как будто бы даже независимое от способностей и желания ученика разобраться в хитросплетениях английских времен и выпутаться из немецкой фразы. Одни знают лучше, другие хуже (порой много хуже), но для всех иностранный язык перестает быть непреодолимым и пугающим барьером. Проходят школу, в которой если и не выучивают язык (из-за самих себя), то все равно (помимо себя) видят, как это делается, и при необходимости в будущем с неожиданной легкостью овладевают им.
Я думаю, что с этим умением от Зельмана Шмулевича уходят все, включая и тех, кому на его уроках неизменно выпадала роль героев-злодеев. Впрочем, кому она не выпадала? Стремительной, упругой походкой явление – не учитель, громовержец. Черной молнией взгляд – в класс. Застыли. Рука резко брошена на хлипкий учительский столик – вниз. Все, что на нем, летит к потолку – вверх. Гробовая тишина и сквозь нее: «РазгильдАи».
Незабываемый спектакль урока. Всегда завораживающий, в какой-то момент заставляющий оцепенеть от ужаса перед этим взрывом темперамента, но никогда не унижающий. Прежде всего потому, что не только обращение к ученику было на «вы» – нечастое в те годы, но и отношение к нему было на «вы», с внутренним достоинством и уважением. А урок был спектаклем, действом, без которого невозможно заинтриговать и, следовательно, вовлечь, делая каждого в классе участником происходящего. В те годы едва ли школьная методика предполагала создание атмосферы, путем погружения в которую нужно было учить языку. На уроках Зельмана Шмулевича была и атмосфера, и погружение в нее, столь необходимое тем, кто никогда не видели живого иностранца, не слышали живой речи. Это происходило благодаря великолепному знанию учителя, его таланту и доверию к нему: он знает, он ведь бывал там, для него языки не мертвый учебник.
…В начале этого лета мы снова встретились. Для меня все тот же поразительно моложавый, бодрый, он рассказывал, что в школе не работает, ушел в институт, но полная ставка уже слишком для него много. Не верилось. И хочется, чтобы как можно дольше продолжалось почти пять десятилетий совершаемое им дело, чтобы пролегал из Вологды в большой мир путь не только языка, но путь культуры, им открытый для многих из нас.
1997
Вологодские пенаты
Игорь Шайтанов
«Легкие стихи – самые трудные»
Константин Батюшков
Имя Батюшкова в нашем сознании – рядом с пушкинским. Мы говорим: Пушкин – и не нуждаемся в уточняющих инициалах, хотя помним о том, что в русской литературе у него были и родственники, и однофамильцы. В то время, когда писал Батюшков, такие уточнения не показались бы лишними. В 1817 году в письме П. Вяземскому он направил шуточный запрос «Арзамасу», прося разрешить его недоумение, касающееся трех московских Пушкиных – и все поэты!
К этому времени Батюшков не только знал о четвертом, но и посетил его в Лицее. В ряду пушкинских учителей, его старших друзей Батюшков стоит отдельно. Может быть, никто не предсказал явление Пушкина полнее и определен-нее, чем он. Отсюда и пушкинское восхищение его стихами, и острота неприятия в них того, что ощущалось как уже пережитое, пройденное – тогда, когда русская поэзия стремительно уходила вперед. Молодость Пушкина, самое начало успел захватить Батюшков, чтобы перед своим ранним закатом почувствовать силу юного поэта: «О! Как стал писать этот злодей!»
Они познакомились, говорили о стихах. Старший, к этому времени прошедший войну, переживший отчаянье в сожженной Москве и триумф победы в поверженном Париже, готовый забыть то, что казалось теперь поэтическими безделками и у себя и у других, советовал не тратить времени и увлечься темой важной, героической. Лицеист, однако, проявил характер, упорствовал и ответил посланием, где, цитируя Жуковского, оставлял за собой право выбирать: «Будь всякий при своем…»