Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 8 из 11



Закат еще полыхал вовсю, а уж за ним пришли. Содрали лохмотья, облили водой из кадки.

– Дай, сам! – Запорожец дернул рубаху из рук стражника.

Рубаха доходила до колен. А ниже – жилистые, поросшие курчавым, черным волосом икры. Запорожец зашлепал босыми ногами на двор.

Его повалили на бок. Подтянули колени к лицу. И вогнали кол. Жалобно хрустнула плоть. Но ни мольбы. Ни единого звука.

– Как такое стерпеть-то можно?! – зашептал Ванька, глядя, как окровавленные ноги запорожца, обхватив кол, двигаются вверх-вниз, пытаясь не то продлить агонию, не то торопя смерть. – А говорил вот, а говорил, что все одно – помирать.

Он бросился на пол, гремя цепью, скукожился, обхватил руками колени и задрожал всем телом.

Словно на салазках в черное небо выехал месяц. Запряг огромного ворона и покатил между звездами. Ворон шумно хлопал крыльями и выдавливал из напряженной груди протяжное: «кар-р».

Ближе к полуночи засовы вновь загремели. В дверном проеме колыхнулся силуэт.

– Ваня?! – позвал голос.

– Настенька! – Зубов поднял опухшие глаза. – Настенька! – повторил, не понимая: где он и что вокруг.

– Это я… Я. – Девушка опустилась рядом.

– Вот, Настенька. Страшно-то как, не поверишь!

Девушка протянула руку и попыталась погладить Зубова по щеке. Но тот вскинулся, отшатнулся, гремя цепью, забился в угол.

– Ты чего, Вань? Не узнал меня? Так ведь узнал!

– Он сказал давеча, – Зубов кивнул на казненного запорожца, – все одно помирать. Вот ведь как сказал-то. А у самого кол меж крыльцев вышел. Вона как торчит и светится. Я и не знал, что кровь светится. Ты чего пришла-то? Чего?

– Хлеба тебе принесла. Морса вот.

– Лучше бы ты мне, Настенька, смерти легкой принесла. Не сдюжу я такого. – Зубов кивнул на узкое окошко.

– Говорила я те. Говорила же… – Настя громко завсхлипывала.

– Так ведь я же не убивал. Не воровал.

– А ты сам-то верил али как?

– А еще как верил, Настенька, и сейчас верю. Неужто под Сигизмундом худее ходить, чем под Шуйским. Да и Димитрий, може, и впрямь настоящий. Закоснели мы все. Закаменели. Вот и Шеин каменеет в своем сидении. Не устоит он перед польской короной. Только людей зря положит в землю. Я вот точно знаю, не устоит. – Зубов перекрестился.



– А коли веришь, что прав, то чего же тогда боишься?

– Так ведь я смерти боюсь. Боли боюсь. А не того, что я не прав. Шляхта нам зла бы не сделала, не воюй мы с ней. А одела бы нас по-людски, как сейчас в Европах ходят, а уму бы разуму научила, отмыла бы нас, немытых да непричесанных. А уж как мне нравится, когда в ихних костелах попы тамошние службу на латыни читают! Красота. И стоять не надобно. И лбом в пол не надобно. А сел на лавку и внимаешь. И органу слухаешь. Душа при этом взлетает к хлябям небесным.

Зубов перекрестился. И изобразил себя сидящим на лавке в костеле. Выкатившиеся из орбит, безумные, поросшие бровями глаза шало сверкали, споря с серебром октябрьской ночи. Сквозь редкую мшистую бороду горели расчесанные до крови щеки.

– Ты вот любишь меня, Настенька. Любишь. А за что, спрашивается? Ведь я и с тобою нечестен был.

– А с кем еще-то? – Настя перестала всхлипывать.

– Да вру я все. Везде вру. Вот только тебе поляков хвалил. Костелы ихние. Так ведь это все ихнее я только умом люблю и признаю, а сердцем-то… Сердцем… А вот тама, – Зубов постучал костлявым кулаком по груди, – нету спокою и радости, понимаешь? Значится, напридумывал я себе всю эту любовь, дабы оправдать свое тщеславие и гордыню. Ты думаешь, я за деньги всю агитацию вел? Нет. Мне нравилось, что к речам моим прислушиваются, что голос мой завладевает чужими умами. Что могу я, Настенька, вот так взять и повернуть всю историю шиворот-навыворот. И нет слаще ничего на земле, чем владеть душами людей, направлять их желания, изменять их взгляды. Стоя на деревенской телеге, был я богаче самого богатого богатея и царя. Потому как сокровище не в золоте, не в каменьях лежит, а в людях. Вот кто людьми управляет, тот и богат по-настоящему.

– И с Фроськой ты был ведь? Точно знаю, был! – неожиданно вымолвила девушка.

– Ха-х… Я ей про одно, а она мне, знай, про свое. Про бабье. Был. Услады искал. Тешился вдосталь. И с другими был. Шли они ко мне за силой, чтобы власть мою почувствовать, потому как в своих мужиках этой силы не видели. И тошно им становилось подчас от измен, а все одно шли, потому как бабе нужен тот, кто ее за собой поведет. Посмотри, пришли поляки, мужей поперебили. А долго ли бабы по ним плакали? Нет. Они уже любили чужих – тех, кто им горе принес. А все почему? Живодеры, звери, но победители, показавшие, что любви достоин только сильный, а не тот, кто не может защитить свою семью. Не тот, кто бежит в леса и отсиживается там. Не тот, кто не может выковать меч и поднять его. Зачем такие нужны природе. Матушка-земля верных сохраняет. Я неверный, скажешь. А это оно как взглянуть! Стрельцы в Дорогобуже, после моих речей по домам разошлись. Так зато царь с воеводами знают теперь, где они были неправы, и знают, кого в измене обвинить. Это ведь как чирий: вскрыл – и гной потек, а как вытек весь, рана начала затягиваться. Гною-то много накопилось на Руси. Может, я чего не понимал или не так чего делал, но всегда Русь нашу любил. Поляков ненавидел, но под ними, считаю, ходить куда выгоднее и спокойнее, чем под бесклюевыми царями. Искренне так думаю. Вот такая у меня нынче правда. Путаная и страшная. Предательская. Пока гордость в нашем мужике не проснется, то быть нашей земле топтанной чужими конями и битой. А вот чтобы гордость проснулась, нужно для начала каленым железом все лишнее выжечь! Ты уж больно-то, милая, не печалься. Ну да, был с другими. Но зато к тебе потом летел повинный и горький, в испоганенной изменами одеже, чтобы рядом с тобой очиститься и Бога вернуть. И понял я тогда, ежли каяться не в чем, что ежли не страдаешь, то и не возвышаешься в думах своих.

Зубов вдруг снова себя почувствовал глашатаем. Подбородок вскинулся, пальцы сжались в кулаки. Он даже привстал, насколько ему позволял ошейник. И несмотря на то, что начал с одного, а закончил совсем другим, ощущал себя полным господином и единственным носителем правды. Припав к окну, смотрел на сидящего на коле запорожца и бормотал что-то совсем еле связное. Только по отдельным обрывкам можно было понять, что он пытается к чему-то призвать мертвого человека. Он даже не услышал, как стражник, просунув бородатое лицо в приоткрытую дверь, пробасил:

– Ну, полюбилися – и буде!

Не заметил Зубов, как вышла Настя, ловя краем платка катившиеся по щекам слезы. Не заметил, как уехал по другую сторону тьмы месяц, погоняя ворона. Не заметил, как кончилась ночь и пришло утро.

То ли сон, то ли забытье, то ли оцепенение всего естества – души и разума. Когда дверь темницы заскрипела и в темное спертое пространство ворвался свежий воздух, а следом поток осеннего, золотого света, он даже не понял поначалу, сон это или уже потусторонняя явь.

В проеме стоял Никон Олексьевич, сухой, долгий и, как всегда, сильно ссутуленный.

Зубов знал дьяка, не раз доводилось быть рядом. Оттого вначале и подумал, что уже находится где-где, но только не в земной жизни.

– Ну что, Иван Демьяныч, как жить дале будем? – Никон шагнул в темницу. – Ох и сперто тут у тебя. И девку не позовешь. Оскоромишься. – Дьяк говорил в своей обычной, чуть занудноватой манере.

Ванька помотал головой, пытаясь стряхнуть наваждение. Потянулся к кадке. Плеснул на лицо несколько пригоршней ледяной воды.

– Да как, Никон Саввич! На кол посадишь?

– На такую мразь, Ванька, как ты, и кола жалко будет, – бесстрастно ответил Никон, слегка поморщившись от скучного вопроса.

– Отдаюсь в руки твои, почтенный дьяк и судья всех судей! – Зубов своим звериным нутром почуял, что дьяк пришел не казнить, а о чем-то договариваться. По вопросам плахи такие люди сами лично не ходят.

– А ну потише тут со своим почтением! Ты не перед Сигизмудом роли исполняешь. Поляки твои вчерась хорошо получили по зубам. – Никон присел на вовремя подставленный стражником табурет.