Страница 2 из 16
На Западе левые совершают сходный компромисс, уходя в академические исследования от реальных социальных столкновений, в которые больше не верят. И обещание светлого будущего снова откладывается. С тем очевидным смещением, что после пражских событий интеллектуалам теперь труднее защищать Советский Союз, а Западу труднее пропагандировать себя в качестве защитника права наций на самоопределение. Полярности подвинулись поближе друг к другу и снова замолчали. Далее – двадцать лет и затем падение Берлинской стены, перестройка, как будто снова финальное выяснение истины, ощущение того, что время ожидания закончилось, все, наконец, оказываются в том общем мире, которого ожидали, – и что прошлое наконец уйдет в прошлое, а все пойдут уже в более ясное общее будущее. И снова ничего не происходит. И в этом «ничего», в этом либеральном сомнении мужает уже следующее поколение, поколение, воспитанное на сумеречном конформизме 1970-х, поколение тех, кто родился у тех, кто родился сразу после 1945 года. С тем итогом, что – в России начинается Чеченская война, ремилитаризация, а у нашего «рассказчика» – старший сын возвращается в Германию, чтобы служить во вновь отстроенных воздушных войсках (это соответствует времени популярности нацболов в РФ, тоталитарной эстетики девяностых, тарантиновской любви к бандитам и популярности гангстеров в кино, кампаниям в Ираке и Чечне, войне в Югославии). Книга завершается последней точкой назначения – бывший внук сам становится дедом и внуки двухтысячных, получая при рождении после генетического анализа бирки с «преполагаемым сроком жизни», вступают в жизнь, где их дед – а именно наш рассказчик – вновь всячески старается сохранять в отношении них молчаливую дистанцию. Ибо ничто не кончается, прошлое не уходит в прошлое, а нечто как будто новое, претендующее стать точкой водораздела эпох, – падение башен-близнецов – чудовищно напоминает их деду вернувшуюся ярость Берлинской осени 1968-го, только многократно усиленную и доведенную до самой «высокой степени безумства». Правоисламский фундаментализм смыкается с леворадикальным коммунизмом. «…Как будто жизнь качнется вправо, качнувшись влево» – как пророчил в 1961 году Иосиф Бродский Евгению Рейну, не зная еще, как далеко зайдет это «право» и до какого «лева» дотянется. И «новый» дед вновь не обо всем захочет говорить, он не знает, какую степень заражения нежелательным прошлым, тоталитарными обертонами, левыми или правыми, он в себе несет, какую «наследственную болезнь» насилия или компромисса с ним он может передать.
Не в этом ли столь частое обращение за помощью «понять» собственную книгу у Светланы Алексиевич, говорившей не раз по поводу выпуска «Время Second-hand» о том, что она сама и есть советский человек, а значит, уже заражена тем, о чем рассказывает, и сама же не может завершить то, что хотела бы завершить, дать окончательный ответ – что же это такое? Эта картина узнаваема на всех континентах, она – картина ХХ века в нас. Картина, которая не заканчивается, которая работает во времени и «снимает» всех нас в едином кинофильме, что показывают, вероятно, глазам Самого Господа Бога и некоторых особенно безумных поэтов, таких как Пауль Целан. Через те же глаза еще так недавно пытался взглянуть Алексей Герман в своей ленте «Трудно быть богом», которую можно отнести к разряду предсмертных видений – казней, проповедей, гимнов и плачей. Мы, говорящие на разных языках, уже давно снимаемся в этом общем шедевре, где подспудное насилие выступает в качестве принципа монтажа, а герои выхватываются прямо из массовки. И это «массовое» кино, это «второсортное» (в терминах Алексиевич) время, где мы как будто бы носим события и память как пальто с чужого плеча и время стоит недвижно, хоть на его поверхности все стремительно меняется – и анализирует Ханс Ульрих Гумбрехт, чья работа – работа с массовым бессознательным, с коллективным творчеством, или сновидением.
3Любые векторы рефлексии этого экстравагантного и талантливого автора можно свести к одному словосочетанию: «делать вещи присутствующими». Так Гумбрехт рассуждает о литературе, упрекая литературную критику за то, что та слишком уходит в дальние странствия интерпретации, в то время как суть текста – это умение через собственный материальный субстрат производить в нас опыт живого присутствия, того, что отсутствует, что, может быть, давно ушло и даже никогда не существовало. Гумбрехт – уникальный специалист как по мыслительным практикам современной философии, так и по различным национальным литературам современности. Но, видимо, важнейшей задачей для него является развитие особой философии и практики времени. Сам Гумбрехт поразил современников тем, что уже в первой своей полномасштабной работе вернул через собственную текстовую практику из «небытия» один год ХХ века – 1926-й, исследовав потенциал скрытого присутствия его времени в нашем воображении. Время не умирает, не ускользает, отодвигаясь назад и уступая место другому моменту. Оно уходит в нечто подспудное, можно сказать, в «слой», который теплится и просвечивает сквозь следы и моменты, способные реактивироваться в нас. Ибо время – само его понятие в том объеме и с тем его наполнением, к которому мы привыкли со времен Просвещения, уже устарело. «Старое» время – это время «прогресса», время, когда прошлое уходит в прошлое, а будущее каждый раз «лучше». Такое время движется вперед и обещает в конце своем «счастье» миллионов. С этим были согласны все европейские державы XIX века, с этим же были согласны и либерализм, и фашизм, и коммунизм – три ветви прогрессивистского обещания Просвещения. В какой-то момент Гумбрехт прямо утверждает, что все эти системы продолжали исповедовать концепцию времени, унаследованную по крайней мере от XIX века и которая устарела уже в момент использования, заведомо творя и своих героев, и жертв поверх той истинной и неотменимой временной схемы, что лежала незамеченной и подспудной и «латентно» правила человечеством. Нужны несколько иные понятия, другие линзы, чтобы разглядеть действительно происходящее с нами.
Латентное – это не только то, о чем мы умалчиваем, но и то, что уже влияет на нас. Латентное – одна из важнейших увеличительных линз в этой новой философии времени. И пара других таких важнейших линз, которые получает в своей работе Ханс Ульрих Гумбрехт, – это «производство настоящего» и Stimmung (настроение), которые связаны с переживанием момента настоящего в его полноте, без разговора о будущем. Настоящее – полное и окончательное – сейчас. Как любовь, как песня «Милорд» у Пиаф, когда никакого будущего нет, есть только сейчас, но за это «сейчас» можно отдать все. Производство настоящего – это то самое умение чувствовать событийность каждого момента времени, а настроение – это то коллективное переживание, не имеющее ни конкретного субъекта, ни конкретного автора, что пронизывает, однако, все сферы жизни, создает ощущение общего момента в истории и, значит, внутри себя времени не имеет.
И такова сила работы этих новых фокусировок в нашем теперешнем воображении, что выбранный – по признанию самого Гумбрехта – наугад 1926 год, выбранный как пример, как возможность игры, неожиданно для автора превратился в головах его читателей в тот самый год, с которого начало свое шествие наше настоящее, в тот самый год, который почему-то кем-то (!) был незаслуженно забыт. И автору мировая интеллектуальная общественность воздала должное – она сделала его знаменитым, классиком при жизни, востребованным интеллектуалом, чей график расписан по дням и который путешествует по всему земному шару, наподобие рок-звезды. Ведь он – человек, который умеет спасать время.
То, что наше время в своей гуттаперчевой растяжимости позволяет реактуализировать прошлое, напоминает странное, еще федоровское обещание «воскрешения мертвых», пронизывавшее как предчувствие время революции и собственно породившее метафизические основания для начала русского космизма (прежде всего в сознании Циолковского: если мертвые воскреснут, то их надо расселить по другим планетам). Не зная об этом «русском» мотиве революции, точно таким же образом осмыслял новый тип революционного времени Вальтер Беньямин, говоривший о необходимости актуализации угнетенных сил истории, тех сил самого прошлого, которые не могли говорить о самих себе. И тогда новое настоящее – это время следов и пульсаций множеств синхронных прошлых, причем нередко даже и тех, которые как будто не являются прошлым твоей страны, твоего языка. В этом смысле Беньямин и правда великий пророк «нового времени», ибо решающим опытом для него оказывается именно поездка в 1926 году в новое пространство, в страну СССР, в обетование будущего, чье крушение он предчувствует. Он бродит по ней с ощущением, что «старое», уходя, не уходит, а новое, наступая, не наступает, что вокруг – ночь и угроза и что будущее – это «озарение», мгновение и высвобождение какого-то мгновения прошлого для сияния вновь. Вся сила его послания перешагнула через головы современников, так и не признавших его труды, через смерть самого автора, наступившую в 1940 году, и сделала Беньямина ведущим интеллектуалом времени уже после его жизни, после эпохи великих обещаний, которой он служил, – подарив ему подлинное бессмертие во времени, за пределами его самого. Времени, чья новая структура – великое мировое эсперанто – карта разнонаправленных сигналов человечности по единой поверхности земного шара. И отсюда не случаен, между прочим, еще один вполне академический, а вернее сверхакадемический – и в чем-то очень беньяминовский – интерес Ханса Ульриха Гумбрехта: его интерес к спорту и к аналитике спорта и прежде всего мирового футбола, к опыту игры на стадионе, телесной совместности зрителей и аффектов, порождаемых игрой. Понятие творящих сил настоящего момента, абсолютное физическое настоящее, которое представляет собой, например, футбольный матч, – один из образов полноты единения и соприсутствия, достижимой и каждый раз утрачиваемой. Доступный нам образ вечности. Некая «плерома», как говорили платоники. Тут стоит вспомнить и беньяминовский интерес к массовым шествиям, визуальному образу масс.