Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 12

Если «русскому обществу» «наверху» – куда его, впрочем, почти и не допускали – было поговорить не с кем и не о чем, то вот с теми, кто был «внизу», с так называемым «народом» диалог наладить оно пыталось. Собственно, настоящая история России начиная с середины XIX столетия есть череда попыток с народом «поговорить», «установить контакт», «выучить его язык», «научить его своему языку», «создать некий общий язык», «говорить от его имени» – вариантов множество. Причем история эта не завершена до сих пор. Известный драматический разрыв между образованными сословиями и «народом» (сохранившийся даже после того, как «народ» смог получить наконец «образование») считался и считается основной проблемой, стоящей на пути к «нормальному» состоянию России, к ее внутреннему согласию. Этот сюжет был начат еще членами тайных обществ после Наполеоновских войн – да и вообще прогрессивными дворянами, которые принялись устанавливать «ланкастерскую систему» взаимного обучения нижних чинов, заводить школы в своих поместьях и т. д. Однако лишь со второй трети XIX века – отчасти в результате притока в ряды «образованных» представителей того самого «народа» – начались попытки именно «разговора», а не «просвещения» и «обучения». До того же дело обстояло примерно так, как блестяще описано Александром Герценом во введении к его книге «О развитии революционных идей в России» (1850)[1]: «Крестьянин, живущий в этих домишках, – все в том же положении, в каком застигли его кочующие полчища Чингисхана. События последних веков пронеслись над его головой, даже не заставив его задуматься. Это промежуточное существование – между геологией и историей. У этой формации свой особый характер, образ жизни, физиология, но нет биографии. ‹…› Заговорите однако с ним, и вы тотчас же увидите, закат ли это жизни или детство, варварство ли это, следующее за смертью, или варварство, предшествующее жизни. Но с самого же начала говорите с ним его языком, успокойте его, покажите, что вы ему не враг. Я очень далек от того, чтобы порицать русского крестьянина за его робость перед цивилизованным человеком. Цивилизованный человек, которого он знает, – это или его помещик, или чиновник. И крестьянин чувствует к нему недоверие, смотрит на него угрюмым взглядом, низко ему кланяется и отходит подальше; но он его не уважает. Он робеет не потому, что видит в нем существо высшего порядка, он робеет перед неодолимой силой. Он побежден, но он вовсе не лакей. Его суровый демократический, патриархальный язык не прошел науку передних. Мужественная красота его сохранилась нетронутой под двойным игом – царя и помещика». О «внутренне-колониальном» характере российской власти и русского общества в последнее время говорят немало; на первый взгляд, герценовская цитата лишь подтверждает это мнение. «Крестьяне» (Герцен по понятным причинам не мог использовать во французском тексте слово «народ») лишены «биографии», то есть «истории», они – в отличие от «цивилизованных» людей – находятся как бы вне ее, представляя собой скорее часть Природы (вечный «образ жизни», неизменная «физиология»), нежели Культуры. Оттого появление перед крестьянином представителя «общества» является актом освоения незаселенного пространства, событием столкновения Культуры и Природы. Все это не отменяет того, что у этой «Природы» (читай – «крестьянина») есть свой язык – его все равно не понять. Поют же птицы, мычат же коровы, ревут же медведи! Однако не все здесь так просто. Дело в том, что Герцен не смотрит на крестьянина сверху вниз; с его точки зрения, народный язык, быть может, лучше и точнее, и вообще он более подходящий к условиям России, нежели тот, на котором говорят «образованные». Наконец, схема, предлагаемая Герценом, не дуальная, а тройная, то есть в ней три элемента, три участника. Это «царь», это «помещик» и это «крестьянин». Здесь совершенно не важно, что в данном случае первые два оказываются угнетателями третьего; между ними тоже пропасть. Эта пропасть возникла тогда, когда условный «помещик», «чиновник», «офицер» – точнее некоторые, но самые живые и энергичные из них – вдруг заговорили на каком-то новом языке, сильно отличаясь и от почти немотствующего условного «царя» и от говорящего на языке почти природном условного «народа». И этот новый язык явился вместе с новыми темами, то есть с тем, что можно было бы назвать «общественной (а то и общественно-политической) повесткой». Комнаты Капитона Зеленцова зашумели, они наполнились людьми и голосами. Новый язык и его носители стали говорить не только за себя, но и за «царя» и за «народ» – в этом особенность русской общественной дискуссии, ее страсть к экспансии за свои социальные пределы, стремление стать как бы голосом для всей страны, объяснить ее себе и – особенно – молчащим (власти) и иноязычным (народу). Кто-то попытался принести жизнь в комнаты Ивана Вольского, а кто-то даже – и таких было больше – начать разговор с герценовским крестьянином, с «естественным человеком» новой русской истории. Появилась даже специальная социальная группа, интеллигенция, которая взяла на себя роль хранителя нового языка, его девелопера и его историка одновременно.

Но для того чтобы все это произошло, кто-то должен был создать этот язык, составить вокабуляр, разработать грамматику и синтаксис, придумать основные темы для разговора. Все это произошло до условного 1850 года, когда «общественная дискуссия» в России действительно стала важным фактором в развитии страны; чем дальше, тем больше она определяла ее путь, пока не произошло ее окончательное торжество: серия революций с 1905 по 1917 год. В каком-то смысле, этот язык, эта общественная повестка, созданные к середине XIX столетия, тогда и победили, поглотив/подчинив себе обе как бы «безъязыкие» (по разным причинам) силы – «монархию» и «народ». Предваряемая настоящим введением книга – о троих людях, которые, по моему убеждению, сделали больше других, гораздо больше, даже почти все, чтобы и этот язык, и эта повестка, и общественная дискуссия в России появились. Хотя, конечно, двое из троих этих людей вовсе не хотели того, что получилось в XX веке, скорее наоборот.

Итак, герои книги: Николай Михайлович Карамзин, Петр Яковлевич Чаадаев и Александр Иванович Герцен. Если объединить хронологические рамки их жизней в одну, то «эпоха от Карамзина до Герцена» длилась почти сто лет, от 1766 (рождение первого) до 1870 года (смерть последнего). Конечно же, на самом деле началась она позже – с того времени, когда Карамзин стал культурным деятелем, то есть в конце 1780-х. Получается, что «эпоха от Карамзина до Герцена» полностью совпадает с эпохой европейских революций, от Великой французской (1789) до свержения Второй империи во Франции (1870) и (чуть-чуть не дотянув) Парижской коммуны (1871). Впрочем, последних двух событий Герцен не видел – он умер в январе 1870-го, за полгода до начала Франко-прусской войны, покончившей с режимом Наполеона III. Собственно, Герцен не дожил до первой настоящей пролетарской революции, что тоже хоть и случайно, но очень символично.

Хронологические рамки задают первую из важнейших тем этой книги. Язык русской общественной дискуссии, ее повестка исключительно сильно зависели от происходящего в Европе. А в Европе происходили революции. Период с конца XVIII века по последнюю треть XIX – время глубочайших потрясений, которые буквально втолкнули континент – а параллельно с ним Северную Америку да и некоторые другие части мира – в эпоху «современности», modernity, modernité, как определил, еще только обнаружив лишь некоторые черты ее, Шарль Бодлер. Русские историки используют понятие «модерность», чтобы избежать двусмысленностей, связанных с употреблением слова «современный» (на английский его можно перевести и как modern, и как contemporary). Как водится, сейчас много спорят об отношении России (и потом СССР) к «модерности» и «модернизации» – некоторые уверяют, что здесь происходил (и происходит) процесс «догоняющей модернизации», другие считают, что «модерность» не имеет одной образцовой формы (то есть условно западной), что российская/советская модерность есть один из равноправных вариантов. Несмотря на важность выбора между этими точками зрения, для нашей темы подобные споры представляют лишь отвлеченный интерес. Я исхожу из того, что Россия становилась и стала частью «современного», «модерного» мира. Появление и развитие в ней общественного мнения, выработка устойчивой общественно-политической повестки дня и общественной дискуссии с характерным только для нее языком – все это доказательства тому, причем не менее важные, нежели индустриализация, урбанизация или научно-технический прогресс. Так что отношение России к Европе в данном контексте – это отношение ее к модерному миру, а догоняла ли она паровозы современности или же сама следовала в том же направлении, но до поры до времени в запряженной лошадьми кибитке – вопрос отдельный.

вернуться

1

Любопытно, что эта книга написана на французском для знакомства европейской публики с указанным в ее названии предметом – точнее для того, чтобы рассказать европейской публике о том, что «революционные идеи» в России вообще существуют.