Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 21

На сумеречном вокзале крупная фигура Городинского выделялась светлым костюмом. Он сосредоточенно перебирал в бумажнике тугую пачку денег, привыкая к виду зеленых, отделяя их от наших, отечественных, которые еще должны были послужить в Москве. И не дальше. Жест был устремлен в близкое будущее, губы Городинского шевелились, смыкались в трубочку, как у алкоголика при мысли о близкой выпивке. Сравнение сомнительное, но сам Городинский, я уверен, не возражал бы. Сейчас он оставался с нами лишь частью своего беспокойного естества, другая была уже в переезде, в полете, предстоящих заботах и хлопотах. Последнее, что я услышал от него, чтобы все кончилось быстрее. Сказано было вполголоса и, уверен, не мне одному. Городинского любили, это была утрата. Народа собралось много. Грянули проводы славянки. И тут он успел. Вскоре московские поезда стали отправлять проще, без музыкального надрыва. Но пока братские эмоции еще не изжили себя окончательно. Поезд вздрогнул и пошел. Городинский покатил навстречу новой жизни, вызывая у провожающих резь в глазах и нестерпимое желание напиться. Так многие и поступили…

Вместе с женой и сыном Городинский осел в районе большого Нью-Йорка. Несколько позже я увидел эти места глазами Сола Беллоу. Невыразительные, скучные, серые. Или кирпично-красные, не помню точно, просто серые передает состояние точнее. Но Городинский не унывал, слал гордые письма. Подчеркивал, в частности, что не сидел на пособии ни дня. Учитывая экзотичность его профессии для нью-йоркского пригорода, это и впрямь было достижением. По-видимому, чувство извечного изгойства воспитало в Городинском особую щепетильность, удерживая от дармовщины даже из рук богатого дядюшки Сэма. Сам Городинский сразу определился на стройку, жена пошла няней. Это были первые, еще неуверенные шаги. Со временем Городинский мечтал вернуться к литературному труду. Можно думать, он все еще нуждался в самооправдании, так как пророчил, что здесь все равно никогда ничего не будет, путаясь, подобно другим новым эмигрантам, в обстоятельствах места. Но процесс начался и пошел (терминологическая примета эпохи!) в том разумном соотношении, когда неудовлетворенность служит средством обновления и достижения практического результата, а не спадом в эмигрантскую депрессию. Прошло несколько месяцев, полугодие, когда случилась беда. Заболел отец Городинского.

С отцом Городинского вышла такая история. Ехать с сыном он категорически отказался, не хотел быть в тягость. Городинский впадал в истерику, уверяя, что все будет как раз наоборот (у них там не так, как у нас), и именно отцовское пособие будет на первых порах твердой опорой семьи. Казалось бы, правильно и логично. Но у стариков свой расчет, уходящий за горизонт нынешней жизни, и они не склонны посвящать в него детей, которые как раз и принимают этот расчет за старческое упрямство. Ошибку молодости, мыслящей рационально, следует считать биологической, чтобы объяснить ее постоянство. Но дело даже не в этом. Отец был активен, ухожен, имел любящую жену – мачеху Городинского, с которой проработал многие годы на заводе антибиотиков, или попросту, пенициллиновом, слышном за несколько кварталов по тошнотворно сладкому запаху Они отправились на пенсию ветеранами труда, заслуженными людьми с ощущением правильно прожитой жизни. Зачем отцу было куда-то ехать? Вот именно… он так и говорил. Главное, чего он хотел, вернуть сына в семью из романтических скитаний, пусть даже выпроводив его за границу. Тут он способствовал процессу. Подругу Городинского так и не принял. То была, повторяю, достойная женщина, и поведение отца казалось порой жестоким и несправедливым. Но житейская мудрость отнюдь не добродушна, и даже последняя стадия любовной дистрофии не способна ее поколебать. Мать Городинского умерла очень давно, отец вырастил сына сам и повторно женился, когда Городинский был уже студентом. Мало сказать, что Городинский младший любил отца, он был предан ему до самозабвения, а точнее, до тех пор, пока в дело не вступали любовные страсти. Русская литература знает такие примеры и лучшего аргумента в защиту Городинского не найти. В общем, Городинскому так и не удалось сломить упрямство отца, и он уехал, рассудив, что тот соскучится по внуку, приедет погостить, а там станет видно. Но преклонные лета – не тот возраст, когда можно всерьез что-то рассчитывать и строить планы.

Несколько лет назад отцу удалили опухоль кишечника. Тогда казалось, все обошлось благополучно, и он отделался лишь грыжей по линии щедрого, через весь живот разреза. По сравнению с масштабом проблемы это считается у нас пустяком, подумаешь, грыжа. И действительно, годы шли, болезнь о себе не напоминала. Но стоило Городинскому уехать, вспыхнул рецидив. Сразу обнаружились метастазы, повторная операция была бессмысленной. Жизнь обрела новый, беспощадный и точный ориентир. Для Городинского известие было страшным ударом. Сначала думали вообще не сообщать, но потом решили следовать американской традиции – выкладывать все, как есть, без утайки. Расчет Городинского на счастливую встречу рухнул, и теперь он изводился, не зная, как помочь. Слал таблетки, травяные чаи, доллары, умолял покупать все свежее, с базара, особенно ягоды. Как раз тогда был сезон. Тлеющее чувство вины вспыхнуло с новой силой. Обо всем этом я знаю подробно, некоторые хлопоты по уходу за отцом Городинский возложил на меня. В частности, в связи с устройством в больницу. Городинский прислал деньги специально на этот случай. Но отца взяли и так, поместили в отдельную палату, допустили для круглосуточного ухода жену. Даже поставили ей отдельную кровать, чтобы было, где отдохнуть. Поэтому доллары пришлись не взяткой, а заслуженным подарком, вознаграждением, пусть скромным или смешным по американским меркам, но у нас – на уровне месячной зарплаты врача. Это отнюдь не говорит о чрезмерной щедрости дарителя, просто жизнь наша, увы, именно такова.

Докторша была хлопотуньей домашнего вида с круглым румяным лицом и избыточными формами, больше похожая на повариху. Когда я вошел в кабинет, она лежала поперек кушетки, подперев головой стену. Ноги в чулках отдыхали на стуле, домашние туфли стояли рядом, а сама поза, по-видимому, обозначала готовность немедленно сорваться и бежать, исполнять долг. Распластанная на простыне, она напоминала тюленя, взобравшегося на льдину. Дело было в воскресенье, докторша дежурила. Момент дарения был выбран не случайно, рассчитан до мелочей мачехой Городинского. Та получила воспитание в давние времена, когда взятка должностному лицу считалась серьезным преступлением, тем более – врачу, чей труд пронизан пафосом самопожертвования. Потому, отправляя меня со щекотливым поручением, мачеха Городинского беспокоилась не только за судьбу быстро слабеющего мужа, но и свою – искусительницы, и мою – орудие искушения и даже, подозреваю, видела в докторше не пресловутое должностное лицо, а жертву жестокого соблазна. Думаю, если бы я был изгнан из кабинета вместе с деньгами – это принесло бы ей моральное удовлетворение, вернуло бы веру. Но ничего подобного не случилось. Докторша, не изменив позы, поглядела, как я приземлил конверт с долларами на край стола. Слова почти не понадобились. То была скромная плата за передышку от домашних тягот, еще предстоящих. С помощью той же докторши удалось сделать важное дело. Был составлен документ с бедственным диагнозом, заверен по всем правилам в больничной канцелярии и отправлен в далекую Америку. Городинский проживал в эмиграции меньше года и, чтобы отлучиться, были нужны веские основания.

От того дня у меня сохранилось еще несколько случайных впечатлений. В туалете работал единственный кран, два – над соседними раковинами стояли без ручек, а штыри густо, видно, навек, были замазаны синей краской. Прямо над ними на развороте школьного листа в косую линейку висел призыв, выполненный огромными каракулями. Мужнины будьтэ людями, а нэ свынямы. Буквальное воспроизведение звукоряда добавляло призыву категоричности, и, тщательно закрыв кран, я проверил свое отражение в мутном зеркале. Больничный коридор был по-летнему прохладен и пуст, только у одной из дверей сидела в кресле (кресла старые, но были, даже в чехлах) пожилая женщина. Голова была запрокинута на спинку кресла, а на месте глаз, устремленных в потолок, стояли багровые, в поллица провалы, как осыпи на месте иссохших горных потоков. Она услышала шаги, глянула, и под мучительными корчами я отчетливо разглядел жадное, почти больное любопытство, спасательный круг, до которого важно дотянуться из темной, глубинной воронки отчаяния.