Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 14



Лишенная всех чувств, Миюки безмятежно лежала на земляном полу. Мужчины приподняли ее и переложили на циновку. Она была легкая. Тут Нацумэ заметил на одежде Миюки, поверх лобка, расползавшееся влажное пятно. Наклонясь, он почувствовал запах мочи. Но не стал говорить остальным. Потому как понимал: это может обидеть Миюки. А еще Нацумэ вспомнил, что, когда пропитанная мочой ткань высыхает, от нее пахнет вроде как рыбой, – и он решил, что никто не удивится, почуяв, что от одежды ловца карпов попахивает рыбой. Словом, он смолчал.

Посреди ночи Миюки вышла из оцепенения, последовавшего за обмороком: она очнулась, услышав, как наемники (Нацумэ нанял с десяток воинов для защиты Симаэ от возможных набегов китайских пиратов) вхолостую пощелкивали тетивами луков, как это было заведено при императорском дворе, где ночью строго-настрого запрещалось повышать голос и, таким образом, громко объявлять время.

Так вот, час Кабана сменился часом Крысы[9]. Стояла полная луна – она изливала холодный свет и, подобно незримой кисти, вырисовывала тени, похожие на огромные блестящие чернильные пятна.

Миюки открыла глаза. И увидела тело Кацуро, которое рыбаки положили поперек открытого сундука, чтобы оно обсохло и чтобы ни капли посмертной воды, стекавшей с его одежды и волос, не упало на земляной пол. Впрочем, то была тщетная предосторожность – едва труп миновал порог дома, как нечистая печать смерти уже легла на все жилище, находившуюся там утварь (весьма скудную, как мы знаем), животных (главным образом уток, которых Кацуро когда-то давно выловил на берегах Кусагавы и которые со временем дали потомство) и, что прискорбнее всего, на селян – тех, кто принес его бренные останки домой и собрался там на траурное бдение, а также тех, кто приходил в дом в течение сорока девяти дней скорби.

Согласно обычаю, Миюки надлежало поставить перед гостями сосуд, доверху заполненный солью, дабы они могли посыпаться ею и таким образом очиститься; но она понятия не имела, какая посудина сгодилась бы лучше всего (чаша, миска, котелок? А почему не широкий лист лотоса, который напоминал бы о реке, забравшей жизнь у Кацуро?), к тому же соли у нее осталось совсем мало, а средств, чтобы купить ее в количестве, достаточном для проведения обряда, не было. Она почувствовала, что жизнь без мужа превратится для нее в череду нудных вопросов и отвечать на них придется ей самой. Однако она тут же упрекнула себя за вспышку себялюбия, рассудив, что участь Кацуры была ничуть не завиднее ее собственной, по крайней мере в первые часы после смерти, считавшиеся временем мглы, когда души умерших тщетно пытаются воссоединиться с жизнью, которую они покинули, но обретают лишь тревогу, граничащую с отчаянием. Дальнейшее зависело от истинности той или иной веры: если истина крылась в синтоизме, то Кацуро было суждено сойти в обитель мертвых, где, по представлениям живых, тоже были горы, долины, поля и леса, только куда более мрачные, и, заняв там место среди предков, терпеливо ждать, когда к нему присоединится Миюки, – что ж, не самый худший жребий; если же истина крылась в буддизме, то время блуждания между распадом его предыдущей жизни и новым воплощением должно быть очень коротким, и Кацуро не придется долго страдать от тягостного ощущения утраты своей формы, сущности и чувств.

Кто-то принес большую каменную чашу с чистой водой и бамбуковый черпак, чтобы Миюки смогла омыть и очистить тело мужа.

Спустя три дня останки ловца карпов надлежало сжечь на костре, сооруженном за пределами деревни. Кости извлекут из угольев, начиная с ног и заканчивая черепом, и в том же порядке сложат в погребальную урну, дабы не причинять усопшему беспокойство, оставив его в нелепом положении головой вниз. Вслед за тем на табличке будет начертано посмертное имя Кацуро, и Миюки поместит ее на полку ду́хов. Урна останется на сорок девять дней в доме, ей будут подносить цветы, снедь, благовония, огонь; в ее честь будут производить жертвенные возлияния, а потом ее предадут земле – и о ловце карпов останется одно лишь воспоминание.

Миюки осторожно поглаживала бренные останки Кацуро и, не в силах удержаться, тихонько спрашивала его, не слишком ли холодна вода, которой она омывает его кожу, и так ли она ласкает его своей мокрой рукой, как ему когда-то нравилось: ведь теперь она не чувствовала довольного урчания мужа, которое направляло ее пальцы, придавая им гибкости, мягкости и проворства.

Рыбак был весь облеплен грязью и походил на глиняный сосуд – здоровенный кувшин, а ее влажные ладони, касаясь его там и сям, словно сглаживали на нем все трещинки. Улучив минуту, когда ее никто не видел, Миюки в последний раз прильнула губами к его большому члену, ставшему вдруг таким холодным.

Землистый привкус поразил ее. Когда Кацуро был жив и когда его член расправлялся во рту Миюки, у него был привкус сырой рыбы, молодых и теплых побегов бамбука, а когда он наконец изливался соками, то по вкусу напоминал свежий миндаль. А сейчас тот же самый член под языком Миюки был безвкусным, точно ил в храмовых прудах Хэйан-кё, когда работники Службы садов и заводей осушали их, перед тем как очистить.



Когда-то Миюки любила этого мужчину. Но не потому, что он был несравненным любовником – в конце концов, что́ она в этом смыслила, если, кроме него, не познала никакого другого мужчины? Он будоражил ее, когда со свойственной ему привычкой внезапно возникал у нее за спиной и обнимал за плечи, царапая ногтями ей кожу, обдавая дыханием шею и при этом источая запах перезрелого плода и плохо выдубленной кожи; он упирался коленом ей в нижнюю часть спины, поднимал полу блузки, обнажая кожу, и терся о нее своим членом, как будто катал рукой яичные трубочки. Он наслаждался только с нею, но удовлетворялся раньше, чем она, и совсем иначе.

Когда Кацуро уходил на реку, Миюки возвращалась в постель и снова и снова переживала каждое мгновение хищнической охоты, которой перед тем подвергалась: тихое подкрадывание, наскок, объятие, раздирание на части, пожирание, насыщение, бегство в ночь; часто только лишь мысль о том, что на нее напал дикий зверь, приносила ей удовлетворение, заставляя крылья носа холодеть и трепетать, притом что дыхание у нее становилось свистящим, учащенным, меж грудей лоснились капли пота, а шея с готовностью ждала укуса; она отрывисто и сипло вскрикивала, кожа у нее на лице как будто натягивалась, она начинала задыхаться, а потом вдруг высвобождалась, чуть выгибая спину, издавая губами долгий свистящий звук, – так она получала удовлетворение, приходя в состояние, подобное неспешному скольжению Кусагавы по мягкому травянистому ложу.

А еще ей показалось, будто тело мужа стало больше. Быть может, оттого, что в конце концов смерть сделала его мягче, хотя такое размягчение не входило в девять стадий превращения мертвого тела, как учили монахи.

В ночь бдения возле останков Миюки переоделась птицей, вытянула вперед шею и, раскинув руки, принялась семенить кругами по комнате, отвешивая почтительные поклоны другим женщинам, а потом, перепрыгивая с ноги на ногу, пронзительно закричала, издавая трубно-гнусавые звуки, похожие на крики серого журавля: кру-кру-кру, – таким образом она силилась помочь душе Кацуро – ведь считалось, что душа его приняла обличье птицы – вознестись на такама-но хару, высокую райскую равнину.

Между тем Кацуро не верил ни в богов, ни в приметы. Ничто и никогда не могло удержать его – он ставил верши даже тогда, когда все другие рыбаки сидели по домам под предлогом того, что день не сулил ничего доброго или что в тот день надлежало блюсти некий религиозный запрет. Что до запретов, то для Кацуро имели значение только обширные паводки на Кусагаве, когда карпы липли к речному ложу.

Ему было несвойственно задавать вопросы. Ни себе, ни кому бы то ни было. Он чаще говорил да, реже – нет, но почти никогда не спрашивал, где и когда, почему и как. Впрочем, в детстве Кацуро, безусловно, проявлял пытливость, как и всякий ребенок; но с возрастом он постепенно убедился, что пытливость штука бесполезная, потому как она не позволяет докопаться до сути вещей и хоть что-то изменить. Мысли его сгладились, подобно камням, торчащим на речном мелководье, и стали неподвластны ни усталости, ни унынию, ни апатии – всем тем ощущениям, которые, в конце концов, отнимают силы у ловца карпов похлеще воды, что подтачивает рыхлые берега Кусагавы.

9

То есть наступила полночь.