Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 43 из 132

«Только бы успеть, только бы успеть», — стучала мысль.

Она ворвалась к себе как вихрь и тут только перевела дыхание. Встревоженный Юрко кинулся ей навстречу:

— Мама, что с тобой?

— Ничего, ничего, сынок, — задыхаясь, еле выговорила она. — Спрячь! Спрячь свои листовки. Только не дома, не дома. Сейчас же, сейчас же…

Юрко удивленно раскрыл глаза:

— Листовки?

— Где они у тебя? Хватай и беги.

Юрко бросился на кухню, зашуршал в углу бумагой. Клавдия Даниловна стояла в дверях.

— Юрко, Юрко, родненький мой! Будь осторожен. Заклинаю тебя всем, что есть святого, будь осторожен. Ты должен дождаться отца. Обещай.

— Буду осторожен, — опустив голову, проговорил Юрко.

Она обняла его, потом легонько толкнула:

— Беги!

Через час пришли полицаи. Они были в штатском, с повязками на рукавах.

— Костецкая? — спросил старший из них, усатый верзила с красным лицом.

— Костецкая.

Полицай осмотрел комнату, заглянул в кухню и спросил с подчеркнутой небрежностью:

— Большевичка?

— Большевичка.

Второй полицай, совсем молодой, с туповато-покорной веснушчатой физиономией, испуганно взглянул на нее:

— Где партийный билет?

— Я беспартийная.

Теперь уже и верзила с каким-то испугом посмотрел на бескровное лицо Клавдии Даниловны и, грубо выругавшись, крикнул:



— Ну, хватит тут… Пошли.

Больше ее не видели. Ни сын, ни Ярош, ни соседи. Она исчезла, как исчезали в те дни сотни людей. Бесследно. Навсегда.

…На этот раз их привезли к вечеру.

Беспросветная, темно-сизая пелена закрывала небо. Лишь на западе, над самым горизонтом, протянулась красная полоса.

На краю обрыва стояло двести. Их фигуры четко вырисовывались на фоне багряного окоема, словно выписанные тушью на огромном полотнище.

Двести мужчин и женщин. Двести живых сердец.

Приказ должен быть выполнен точно. Ни одним больше. Ни одним меньше.

Тупая прусская машина на двух ногах — сухопарый офицер в пенсне — старательно пересчитал их.

Он не спеша двигался вдоль неровной шеренги. Он не смотрел на их окаменелые лица. И они не смотрели на него, их широко раскрытые глаза безмолвно прощались с миром.

На следующее утро киевляне увидели новое объявление: «Саботаж… Расстреляно двести…» И внизу: Эбергард, генерал-майор и комендант.

Гаркуша отказался от ужина; не зажигая огня, лег на твердый топчан и снова очутился во власти тысячи терзаний.

Если немцы хотели внезапным ударом беспощадного террора ошеломить, запугать, сломить волю и распять души, вызвать ужас и трепет, то они этого вполне достигли в отношении Петра Гаркуши.

Не так, не так представлял он себе подполье.

Никто и не обещал ему легкой жизни в оккупированном городе. Напротив, его предупреждали об опасностях. Дважды его спрашивали, не раздумал ли он, все ли взвесил. И он заставлял себя отвечать: «Не раздумал, взвесил», потому что на него пытливо смотрели глубокие и внимательные, покрасневшие от бессонных ночей глаза секретаря обкома партии, которому он так опрометчиво дал согласие во время их первого разговора.

В начале июля, в те дни, когда с фронта шли вести одна тяжелее другой, когда сердца киевлян ножом полоснуло слово «эвакуация», Гаркушу вдруг вызвали в обком партии. Он думал, что речь пойдет об эвакуации Наркомата коммунального хозяйства, которая, по его мнению, велась суматошно и неорганизованно. Это отлично, что вспомнили о нем, Гаркуше. У него есть деловые предложения, пусть только предоставят ему право распоряжаться людьми и имуществом — и все увидят его решительность, его организаторские способности.

И там, в обкоме, Гаркуша изложил свои соображения с жаром, убежденно и даже отважился бросить несколько резких слов по адресу руководителей наркомата, которые растерялись и суетятся без толку. Он увидел, что произвел хорошее впечатление, и это придало ему еще больше уверенности: «Теперь меня заметят, теперь…» Потом Гаркуша услышал слова, которых так жаждало его честолюбие: «Обком партии хочет доверить вам важное и ответственное дело». Гаркуша поднял голову и твердо произнес: «Заверяю вас, что выполню любое поручение обкома». Да, так и есть — именно ему поручат провести немедленную эвакуацию наркомата, развернуть деятельность его оперативных групп в Харькове, в Луганске или еще где-нибудь. Однако он услышал совсем другое: «Как вы смотрите на то, чтобы остаться в Киеве на подпольной работе?» У Гаркуши перехватило дыхание. Но он нашел в себе силы ответить, хоть и не так твердо, как раньше, что выполнит любое поручение обкома и что считает честью для себя такое высокое доверие. «Подумайте», — спокойно сказал секретарь обкома, и Гаркуша понял, что тот уловил его колебания. Он продолжал с еще большим пылом и снова услышал: «Подумайте». Сколько ни думал Гаркуша (а с той минуты, лишившись сна и покоя, он ни о чем другом думать не мог), ему было ясно одно: отступать нельзя. Этого не позволяло ему самолюбие, не позволяли честолюбивые расчеты и соображения. Он знал: одним росчерком пера Гаркушу вычеркнут из списка людей, на которых можно опереться, вычеркнут, пожалуй, навсегда. Нет, этого допустить нельзя.

А неуемное честолюбие, повернув дело другой стороной, вновь стало рисовать заманчивые картины. Он — подпольщик, он в тылу врага. Но вот проходит три, ну, четыре месяца — если даже Киев сдадут, его быстро отобьют обратно, — и все поражены, все знают, где был Гаркуша в грозный час, никто не сомневается, что он заслужил и награду и новый высокий пост.

Гаркуша не был среди тех, кто обивал пороги обкома партии и ЦК. Стиснув зубы, он тревожно ждал нового вызова, ждал и втайне надеялся: «А вдруг забудут, а вдруг что-нибудь изменится». А пока что Гаркуша напустил на себя таинственный вид, в разговорах с сотрудниками наркомата принял резкий и грубый тон и наслаждался, видя, как бледнели люди, которым он бросал в лицо обвинения в паникерстве и трусости. Женщины восторженными взглядами провожали его стройную фигуру в полувоенном костюме, до него долетали слова, так приятно щекотавшие самолюбие: «Железная выдержка… Вот кто себя покажет». И когда его вызвали в обком и спросили, не раздумал ли он, Гаркуша решительно подтвердил свое согласие остаться в подполье. Он сжег за собой мосты, перешел Рубикон; отныне на нем лежит печать исключительности, он может смотреть на всех сверху вниз. Гаркуша почувствовал, что теперь даже в этом кабинете имеет право держаться не так, как первый раз. Тогда он смотрел на человека, занимавшего высокий пост, с чрезмерной почтительностью, не лишенной некоторого самоунижения, а теперь у него мелькнула мысль: «Меня оставляешь здесь, а сам завтра улетишь в Харьков?» Он решил, что в данной ситуации имеет право спросить: «А вы где будете?» Секретарь обкома почувствовал неприятный оттенок в этом вопросе и холодно ответил: «Буду там, где прикажет партия». Гаркуша смешался: «Простите, я хотел… я думал… быть может, выпадет счастье встретиться». В ответ услышал: «Если надо будет, встретимся».

И вот теперь, в темной комнате, наедине с собой он злобно думал о человеке, которому обязан был этим высоким доверием. Разве так представлял он себе все это? Сотни коммунистов, расстрелянных в первые же дни, синие лица повешенных… «Так разбрасываться кадрами, так рисковать чужой жизнью, — скрипел он зубами. — А где ты сам? Словами сыпать легко, сказать все можно, а попробуй в этой обстановке что-нибудь сделать. Попробуй!.. Будь оно все проклято».

Он не знал и не мог знать, что секретарь обкома, подбиравший людей для подпольной работы на оккупированной территории, две недели назад погиб под Миргородом и наскоро похоронен в неглубокой яме, под тонким слоем сухой комковатой земли.