Страница 114 из 132
Милая старенькая Полтава! Как я полюбила тебя… Твои сады, твои холмы зеленые, твои тротуары и дорожки, что ведут напрямик. Твои обшарпанные, но все ж таки большие трехэтажные дома! Полюбила я и приветливую почту — сколько пакетов туда переносила! — и типографию с веселыми печатниками, и мой столик в коридоре редакции, маленький столик с расшатанными ножками. Когда я еще увижу тебя, милая Полтава?
Наталка тряхнула головой. А все-таки, все-таки немножко света повидала…
С горы открылся широкий горизонт, Ворскла, голубое заречье. Слышны стали паровозные гудки. Неровная, выбитая булыжная мостовая вела к вокзалу.
— Как там Крушина? — спросил Дробот.
— Уже ходит по комнате. Шутит… Через три-четыре года, говорит, сядешь на мое место, будешь редактором, — на лице Наталки промелькнула грустная улыбка. — Три- четыре года… Где я тогда буду? И встречу ли еще таких людей?
— Ты вернешься, Наталка, — горячо уверил Дробот. — А может быть… Может, не надо уезжать?
— Нет, поеду.
В глубине ее глаз он видел и решимость, и влажный блеск скрытых слез. Какая мука терзала ее?
— Надо ехать.
Ему стало не по себе, когда представил, каково ей там придется. Начнут судачить: «Кулачка!» Так будет говорить кое-кто из тех, кто ненавидел Дудника и всех его присных. «Нищая! Хотела нажиться на нашем богатстве», — станет шипеть завидущая Дудникова родня. А отец от себя подбавит. Вот так со всех сторон.
Толя шел и украдкой посматривал на Наталку. Какая у нее легкая походка! Они встречаются глазами. Наталка улыбается. Теперь ему не разглядеть глубоко скрытых слез. А может быть, их уже и нет?
«Я еду, еду, — думает она. — Ох, нелегко мне будет с отцом. Упрямый он у меня… Но я тебе докажу, тато, я уговорю. Новая жизнь наступает, идемте к людям. Не побоюсь самой тяжкой работы. Все переборю. Наш старый учитель поможет. А Свиридюк? Ну и что? Не заслонит же он всего света, Свиридюк. Все стерплю. Где всего трудней, там и буду. И никому, никому не позволю называть моего тату подкулачником. А Свиридюк? Как с ним новую жизнь строить? Люди не дадут в обиду. Тато, идемте к людям!»
— А может быть, Наталка…
— Нет, еду, — нервным движением тонких пальцев она поправила выбившуюся из-под косынки прядь.
«Я теряю лучшего друга», — сказал он себе.
И снова они молчали.
— Я напишу тебе. Ты ответишь? — спросил он уже на вокзале.
— В тот же день, — радостно прошептала Наталка.
Среди вокзальной суетни они почувствовали себя одиноко и потерянно.
На какой-то миг даже возникло: «Скорее бы!» Скорее бы прошли эти тягостные минуты. Но когда к перрону подползла цепь старых вагонов с давно не мытыми окнами, с облезлой краской, это чувство сменилось другим: «Еще немножко».
— Уже, — сказала Наталка. — Пора.
Они смотрели друг на друга. Наталка хотела поцеловать его, но застеснялась. Дробот отвел глаза. Он потом долго жалел об этом, казнил себя за эту минуту растерянности.
Она стояла рядом в белом платочке, с корзинкой в руке. Как сестра, которой у него никогда не было. Как воспоминание о матери.
Потом видел ее в дверях вагона, стройную, легкую. Поезд двинулся, и она помахала рукой.
Он остался один на щербатом, опустевшем перроне и прислушивался к невнятным голосам, что тревожно кричали в душе. Он еще не знал, что этот крик боли и горечи через годы и годы вырвется у него строчками стихотворения, может быть, того единственного стихотворения, ради которого стоит прожить жизнь.
Возвращаясь от станции, Дробот остановился на горе и посмотрел на далекое заречье. Там, за Ворсклой, синела даль. Поезд, наверно, уже в степи, Наталка смотрит в окно и, высунув руку, ловит неуловимый ветер.
Надо идти! Еще раз глянул туда, где небо стекало за дымящийся край земли, и пошел.
Ему вспомнилось дождливое апрельское утро, когда он услышал о смерти Маяковского, когда все в нем взбунтовалось: почему?
— Эй, Маяковский, маячь на юг… Уже не замаячишь.
…Тысяча девятьсот тридцатый год. Революции год тринадцатый.
Минет сегодняшний день. Придет завтра. Придут еще тысячи завтра — перед глазами простор. Далекий путь укрыт синей дымкой, крик паровоза летит в небо.
Тридцатый год, железный год.
А нам по двадцать.
И все — еще впереди.
1965–1967
Петрик и его мама
Теперь он пришел к ней. Через восемь лет. Его лицо, в котором осталось еще столько мальчишеского, то хмурилось, то прояснялось; он и не скрывал своей растерянности.
Еще больше растерялась Мария. Засуетилась, выбежала на кухню и вернулась; не могла вспомнить, зачем пошла. Потом накрыла стол новой скатертью.
— Чай пить будешь? Ты так неожиданно… Мы давно не виделись.
— Давно не виделись, — повторил Савва и пытливо посмотрел на нее.
Мария угощала его чаем, печеньем. Расспрашивала о работе. Только о работе. Савва отвечал коротко. Глядел на нее смущенными глазами и нервным движением приглаживал светлый чуб.
— Ты как будто не узнаешь меня, — невесело пошутила Мария.
— Узнаю, — улыбнулся Савва. — Ты все такая же, как была: хорошая… и немного непонятная. А знаешь, почему я пришел?
Мария пожала плечами. Сердцу вдруг стало тесно в груди, оно заколотилось, оглушило. Взялась за чайник, хотела выйти на кухню и снова поставила его на место.
— Скажешь — буду знать…
Савва разглядывал свои большие огрубелые руки и молчал. Потом поднял испуганные ребячьи глаза и заговорил:
— Я понимаю, Мария, что теперь, быть может, и нет того чувства, какое могло быть в двадцать лет. Нам как-никак по тридцать. Ты одна. И я теперь один… Я тебя глубоко уважаю. Ты ведь знаешь… С первого дня знакомства. И всегда о тебе думал как о близком человеке. Ты настоящий друг, Марийка. Может быть, со временем и ты меня немного полюбишь. Но и сейчас… Мне кажется, что и сейчас лучше бы нам… не расставаться. — Савва опустил глаза и добавил: — Да и Петрику нужна мама.
Окаменевшее лицо Марии стало цвета желтой глины. Она крепко стиснула зубы, чтоб не стучали. Смотрела на него серыми, с легкой синевой глазами, словно впервые увидела.
Савва тяжело поднялся.
— Прости, Мария… Я понимаю: для тебя это все неожиданно. Может быть, ты подумаешь? — И уже неестественно-бодрым тоном, быстро и громко проговорил — Звони, заходи. Разве мы не можем быть просто друзьями? Ты это хочешь сказать, Марийка?
Мария поднялась, сковывая Савву все тем же напряженным взглядом, подошла и положила руку ему на плечо.
— Я согласна, Савва, — глухо произнесла она. — Нам действительно лучше жить вместе. Ну, улыбнись. — И сама улыбнулась грустной улыбкой. — Ты меня не понял, Савва. Как всегда…
А ночью Савва тихо, с трудом подбирая слова, говорил:
— Знаешь, Мария, это уже древняя история, но теперь я тебе признаюсь. Тогда… Ну тогда, когда мы встречались, ходили в кино, ты мне нравилась больше, чем Тоня. Но ты так строго на меня смотрела. И вообще ты всегда была какая-то непонятная. С Тоней все было проще. Потом ты стала совсем сурова, и все занята, занята… А я всегда о тебе думал как о близком человеке. У меня не было сестры, и мысленно я называл тебя сестрой. — Он целовал ее глаза, губы. — Я верю, ты нас полюбишь, меня и Петрика. Он такой чудесный паренек. Вот увидишь, Марийка…
Он уснул рядом с ней и смешно, по-детски посапывал во сне. А Мария, потрясенная всем, что произошло в этот день, в этот вечер, не могла уснуть. Она не плакала. Но то и дело крупные слезы, скатываясь по вискам, терялись в волосах. Она не утирала их.
Восемь лет прошло с тех пор, как Савва женился на Тоне. Мария помнила эту свадьбу, может быть, лучше, чем Савва. Почему лучше? Ну почему?.. Никто об этом не знал и не должен был знать. Прежде всего, не должен был знать Савва. Для него она всегда была немного непонятной. А понимала ли она себя сама? Еще бы!.. Восемь лет горькой, за семью замками схороненной любви. Каждая случайная встреча с ним была для нее праздником. А она заставляла себя хмуриться. Наедине с собой называла его ласковыми именами, а увидев, спрашивала иронически: «Как живешь, хлопчик-воробчик?..»