Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 3 из 21



– Из чего стало понятно, что персона уже сообщает секретные сведения?

– Из того, что они вдруг возникают в Вене и Берлине, в секретных докладах.

– Именно эта персона? Никто другой не мог?..

– Черт ее, персону, разберет. Это мерзавец, который либо засел на заводе, либо вертится вокруг «Мотора» и «Феникса», потому что очень уж много знает про военные заказы. Конечно, рано или поздно он себя выдаст. Но, брат Аякс, сам понимаешь…

Отвечать на обращение «брат Аякс» Лабрюйер не желал.

– Значит, того человека шантажируют, а он откупается сведениями? – уточнил Лабрюйер.

– Именно так.

– А если это не местный житель? Когда военное ведомство стало вкладывать деньги в рижские заводы, сюда приехали инженеры из столицы, из других российских городов. Может, кто-то из них?

– Я невысокого мнения о роде человеческом, – признался Енисеев. – На всяких уродов насмотрелся, сам понимаешь. Но мне кажется, что русский инженер в таком положении скорее уж сам пойдет в полицию признаваться. А немец – тот струсит… Тебе смешон мой патриотизм? Да? Ну, считай, что мне просто хочется так думать…

Енисеев помрачнел.

Из салона раздался такой визг, что Лабрюйер подскочил на стуле.

– Ничего страшного, дети опрокинули елку, – сказал Енисеев. – Случается. Иди, восстанови порядок, а я уберусь восвояси. У меня есть еще дела. Мы ведь, в сущности, все оговорили.

– Когда тебя ждать?

Лабрюйер редко говорил Енисееву «ты», старался обходиться без обращений, но сейчас само выскочило.

– Постараюсь завтра быть. А ты поторопись. Рождество – самое время, чтобы навестить полицейских старичков, подарки им отнести, что ли. Можешь – из тех сумм, что на непредвиденные расходы. Ну, я пошел.

Лабрюйер поспешил в салон – и точно, елка лежала на боку.

– Ты снимки уже сделал? – спросил Лабрюйер Хоря по-русски.

– Все сделано, душка, – томным голоском ответил Хорь.

Столичное начальство приказало ему еще какое-то время пребывать в образе полоумной эмансипэ-фотографессы Каролины, но обещало прислать замену. Он же, сильно недовольный, принялся валять дурака, наряжаясь и румянясь самым карикатурным образом. На сей раз Хорь украсил свою грудь огромным бантом – бледно-лиловым в черный горох.

– Позови госпожу Круминь, это все надо убрать.

– А кто заплатит за поломанные игрушки?

– Сейчас я разберусь…

Разумеется, папаша, респектабельный пятидесятилетний бюргер, утверждал, что елку плохо закрепили, оттого она и свалилась. Разумеется, мамаша, сорокалетняя скандальная дама, встала на его сторону. Платить семейство Краузе не желало – пока не пришла госпожа Круминь с метлой и совком.

– Не отдавайте им карточек, господин Лабрюйер, вот и все, – сказала супруга дворника. – Я их знаю, они тут неподалеку, на Романовской живут. Посторонитесь, господа, мне убирать надо! Отойдите, я тут подмету! Перейдите туда! Ребенка возьмите!



Подметала она лихо – так и норовила пройтись метлой по подолу длинной мамашиной юбки, по начищенным ботинкам папаши, да и детишкам перепало. Лабрюйер тем временем снял пиджак и поднял елку. Хорь, опустившись на корточки, подбирал уцелевшие игрушки. В сущности, пострадали только пряники, подвешенные на цветных ленточках, стеклянные шары и свечки. Набитые ватой ангелочки и паяцы, а также золоченые орехи и яблоки остались невредимы.

– Ущерба примерно на рубль, – сказал Хорь.

– Почему это мы им должны дарить рубль? – возмутилась госпожа Круминь и перешла на немецкий: – Если господин Краузе не заплатит рубль за убытки, весь квартал об этом узнает! Из-за одного рубля будет позора на сто рублей!

В том, что сердитая женщина с метлой способна ради великой цели обойти всех соседок и приятельниц, почтенное семейство ни секунды не сомневалось. И только папаша, выдавая рубль, проворчал, что эти латыши больно много воли взяли, давно их на баронскую конюшню не приглашали…

– Что? – спросила госпожа Круминь и поудобнее взяла метлу.

Спросила она по-латышски, но по-особому. В этом языке «о» выговаривалось скорее как «уо», и обычно это «у» проскальзывало не звуком, а скорее намеком на звук. Но если человек, спрашивая, отчетливо делил «уо» на «у» и «о», это означало сильное недовольство. Латышское «ko?», прозвучавшее как «ku-o?!», было угрожающим.

Семейство Краузе впопыхах оделось и отбыло, швырнув рубль на столик с альбомами.

– И это только начало дня, – философски заметил Лабрюйер.

Мелодичный звон дверного колокольчика сообщил о новых клиентах. Вошли две девушки в модных коротких, по колено, пальто с большими меховыми воротниками, в хорошеньких меховых шапочках.

– Можно нам сняться на маленькие карточки? – спросила по-немецки одна, румяная блондинка.

– Да, прошу вас, разрешите вам помочь, – ответил Лабрюйер, и девушка позволила ему принять на руки скинутое ею пальто. Вторая, темненькая, подошла, с трудом протаскивая сквозь петли огромные меховые пуговицы, и вдруг рядом с ней оказался Хорь. Как чертик из шкатулки, которого стремительно выбрасывает пружина, он подскочил к хорошенькой брюнетке, явно желая помочь ей снять пальто, чтобы при этом самую чуточку приобнять.

– Фрейлен Каролина! – гаркнул Лабрюйер, угадав преступное намерение Хоря. Тот опомнился.

Хорь был молод, в силу ремесла обречен на временный целибат, и потому девичья красота волновала его безмерно. А подружки были действительно хороши, изящны, как фарфоровые статуэтки, и с удивительно гармоничными голосами: у брюнетки голос был пониже, бархатный, а у блондинки – как серебряный колокольчик. Когда они наперебой объясняли, какими должны быть фотокарточки, Лабрюйер просто наслаждался. Он-то знал толк в голосах и мог спорить, что девицы обучаются музыке не приличия ради, потому что девушка на выданье должна уметь оттарабанить на пианино хоть какой-нибудь полонез, а с далеко идущими намерениями.

Догадаться было несложно – девушки так восторженно рассуждали о случившейся на днях премьере «Евгения Онегина» в Рижском латышском обществе, так по косточкам разбирали исполнение молоденькой и неопытной Паулы Лицит, певшей партию Ольги, что Лабрюйер явственно видел: на меньшее, чем роль Виолетты в «Травиате», поставленной в знаменитом миланском театре «Ла Скала», красавицы не согласны.

Хорь предложил барышням занять место перед фоном номер семь, изготовленным нарочно ради Рождества и Нового года, с очаровательным зимним сюжетом: ночное небо с огромными звездами, черные силуэты елей, летящий ангелочек в длинном платьице, дующий в трубу. Но капризные девицы потребовали иного фона – просто одноцветного.

Лабрюйер, чего греха таить, малость тосковавший о театральной суете, спросил, верно ли, что в новорожденной Латышской опере скоро премьера «Демона», и девушки, окончательно к нему расположившись, подтвердили это событие, предложили пойти туда вместе, а еще похвастались – через неделю они будут петь в домашнем концерте не где-нибудь, а у самого Генриха Пецольда – «Вы же его знаете, господин Лабрюйер, он в Рижском городском театре служит!»

– И что вы исполните, барышни?

– «Баркаролу»! – хором ответили девушки, и Лабрюйер невольно опустил взгляд, вспомнив «Баркаролу» Оффенбаха, так волновавшую его этим летом.

– Я хотела спеть каватину Розины, но Минни сказала: «Как тебе не стыдно, твой итальянский всех только насмешит», – продолжала брюнетка.

Лабрюйер уже знал, что обе они дружат с раннего детства, что обе – Вильгельмины, но одна – Минни, а другая выбрала себе имя Вилли.

– Нет, я так не сказала, я сказала – наш итальянский ни на что не похож, – возразила блондиночка Минни. – И нам нужно брать уроки, если мы чего-то хотим в жизни добиться! Ты ничуть не хуже, чем Лина Кавальери, у тебя есть голос, а у нее только красота. Но она поет в парижской Гранд-Опера, а ты – нет, потому что она – итальянка, а ты всего лишь немка из Риги, и то…

– А я и не скрываю, что моя бабушка – латышка! И не хочу я корчить из себя немецкую примадонну. В «Латышской опере» поют по-латышски, и я…