Страница 15 из 106
— И-сее, — жалобно простонал Иван, поднимая глаза на человека.
— Нет, милый, хватит пока что. Нельзя тебе много, — ласковым голосом произнёс человек. — Ты ляг поспи теперь, а проснёшься — покличь меня, я тут рядом буду, ещё принесу.
Это был пожилой дядька, почти старик. Одет он был примерно как все тут — в рубаху из шкуры, разве что шкура была старая, протёртая в некоторых местах до лоснящейся кожи. Но был он русским и говорил на русском языке. Придя от его ласкового голоса в умилённое состояние, Иван опустился на свою лежанку и почти сразу заснул, успев заметить, что старичок накрывает его сверху чем-то очень знакомым — очевидно, теми самыми шкурами, под которыми Ивану и пришлось лежать здесь всё это время.
Он скоро проснулся и сразу попросил есть. Дедушка — а Иван про себя уже так его называл — принёс ещё и снова поил из плошки мясным отваром. По выщербленному краю Иван губами узнал ту самую плошку, являвшуюся ему в глубоком бреду. Хотелось самому держать эту посудину в руках, но руки ещё не слушались, бессильно болтались вдоль туловища, как чужие. Ивану после второго приёма пищи стало так хорошо, что захотелось облегчиться, о чём он и попытался дедушке сказать. Старичок понял и, как ребёнка, на руках, вынес Ивана на двор, где тот долго мочился под взглядами сбежавшихся посмотреть на него детей, даже не думая о неловкости своего положения, — ведь он был без портов, в одной своей рубахе, которую сняли и снова надели, помыв и освободив от вшей.
На следующий день с утра, дождавшись, когда мужчины уйдут (Иван обратил внимание, что, кроме дедушки и детей, он будто бы никому не любопытен), старичок завёл большие хлопоты. Он притащил в угол, где лежал Иван, низкую кадь из долблёного дерева, нагрел воды в котле и, поставив голого Ивана в кадь, принялся мыть его, придерживая рукой, чтоб не упал, и сильно продирая лыковой мочалкой. Иван изо всех сил старался не упасть, ёжился и постанывал от нежданного блаженства. А старик тёр его и приговаривал:
— Хорошо, хорошо, вот так, вот так, кровушка-то сейчас разгонится, вот и ладно будет. Тощий-то ты какой, прямо страх. Ну ничего, ничего, теперь поправишься, сынок, вот помою тебя и кушать будем...
Неожиданно Иван сквозь сладкую блаженную пелену расслышал нечто вовсе забытое — женский смех. Он слабо повернул голову и разглядел в полутьме трёх совсем молодых женщин, можно сказать — девушек. Они смотрели на него и смеялись, подталкивая друг дружку локтями, иногда которая-нибудь быстро говорила что-то и остальные прыскали в ладошки, махали руками и опять начинали смеяться. До Ивана вдруг дошло, что он стоит в кадушке вовсе голый. Тогда он судорожно схватился за промежность, прикрывая срам, потом резко присел на корточки, но не рассчитал сил и грохнулся на земляной пол. Кадь опрокинулась, вода выплеснулась, старичок крякнул, всплеснул руками, а три девушки просто-таки покатились от хохота.
В общем, кое-как, с грехом пополам, мытье было закончено.
— Ишь ты, раскраснелся как, — вполголоса, словно устыдившись вместе с Иваном, бормотал старичок, надевая на него прохладную рубаху. — Да ты, милок, не смотри на них, они тут к голым мужикам привычные. Нехристи, прости Господи, моются скопом, я-то уж привык, а тебе, видать, в диковину при девках, не подумал я...
Он уложил Ивана, сначала подстелив ему одну из шкур, а потом стал прибираться — утащил кадь, клоком сена затёр грязь на полу. Потом его со двора позвали, и старичок послушно убежал, виновато глянув на своего подопечного. А Иван опять заснул.
Прошло дня два, а то и все три, прежде чем Иван настолько пришёл в себя, что смог поговорить с дедушкой. Разговор получился нерадостным.
Чухонская деревня, где оказался Иван, находилась очень далеко от русских жилых мест. Просто удивительно, что хватило сил и упорства добраться сюда. Правда, такое удалось в эту зиму не одному Ивану. Убегая от голода, многие его соотечественники сумели проделать такой путь, и все появлялись здесь в плачевном состоянии. В конце осени, в начале зимы ещё приходили по двое, по трое, а некоторые и с бабами. С детьми, правда, никто не приходил. Потом стали появляться всё меньше, зато на мёртвые тела местные охотники и рыбаки стали натыкаться чаще.
Нынешней зимой у здешнего населения даже появилось нечто вроде промысла — искать по лесам умерших русских, чтобы ободрать их замерзшие тела в надежде поживиться чем-то ценным. Тех же, кого удавалось найти живыми, в деревне подлечивали, подкармливали, давали отлежаться, набрать сил. Но не из человеколюбия и сострадания, как успел уже определить для себя Иван, а для того, чтобы подороже продать. Куда продать? А в город.
Отсюда, если идти по солнцу, то дня четыре пути до города. Старик там бывал. Ну, не то, что город, но поселение большое, там и людей много живёт, и работники требуются. Дедушка сказал — работники, но Иван понял, что рабы. Переспросил — и правда.
— Так что, милый, судьба твоя горькая, — жалея его, пробормотал старик. — Вот поправишься, и тебя тоже, поди, увезут, продадут. А ты не плачь, радуйся, что живой остался.
После этих слов Иван твёрдо решил больше не плакать. Радоваться тому, что остался жив, ему теперь тоже не хотелось. Вообще чувство было такое, что тот Иван, прежний, всё-таки умер, а что за жизнь сложится у этого, нового Ивана, неизвестно. Да и не очень пока что любопытно ему. Вот только тоска по родным местам, сжавшаяся теперь словно в тугой комок, ощутимой тяжестью легла где-то на дне души. Вместе с твёрдой верой в то, что родные места Ивану увидеть обязательно доведётся, а иначе и жить незачем.
Он раб. Вот почему дедушка ни разу не спросил, как его имя. Ну и Иван расхотел спрашивать.
Старичок рассказал про то, как сам сюда попал. Вечером, когда длинная изба, как всегда, наполнилась людьми, он принёс в угол, где Иван дожидался еды, всё ту же плошку с кусками варёной рыбы, сел возле и тихо, чтобы не слышали, принялся бормотать как бы и не для собеседника, а для себя самого. Жил он в этой деревне давно, годков семь или больше. Сам был сирота из большого села возле города Плескова, жену с детьми давно мор прибрал. Как-то раз пошёл в город на Торг, заработать чего-нибудь, на Торгу подрядился с чухонцами сторожить их воз со звериными шкурами, привезёнными на продажу, да заснул, а шкуры-то ночью все покрали. Ну, хозяева воза потащили его к старосте, заступиться некому. Тот судил-рядил да и сказал чухонцам: должник ваш, вот и требуйте с него сами. Те и забрали с собой. Думали продать, но никто его не купил. Теперь уж старость скоро, вот тут, в работниках, видно, и помирать.
Хотя дедушка был не виноват в том, что Ивану предстояло сделаться рабом (а Иван помнил, что он успел стать свободным после смерти хозяина Малафея и сожжения закупной грамотки), Иван почувствовал к старичку устойчивую неприязнь. Особенно после одного случая. Старичок как-то долго выспрашивал Ивана о прошлой жизни, о мытарствах, о том, осталась ли родня, — обо всём выведал, даже о том, что Иван смыслит в кузнечном деле, и о том, что в закупах ходил. Разузнал, словом. Отошёл к одному чухонцу, которого Иван про себя считал тут за главного — из-за того, что на нём бус разных особенно густо было понавешано, и долго этому чухонцу что-то по-ихнему лопотал, иногда показывая на Ивана пальцем, а чухонец важно слушал и кивал. Понятно было, что старичок перечисляет всё то, что при продаже Ивана могло увеличить его цену.
С этого дня Иван заметил, что старший чухонец (его, как узнал Иван, звали Юха) стал чаще на него поглядывать задумчиво, будто что-то про себя прикидывая. Совсем как на домашнее животное, как на свинью. От того, что кормить стали лучше, это впечатление усилилось. Как назло, на Ивана после долгого воздержания напал жор. Он ненавидел себя, торопливо и жадно поедающего все куски, которые ему приносил старик, но поделать с собою ничего не мог. Молодая, на глазах округлявшаяся, наливающаяся силой плоть требовала своего, и Иван ел. Сходство с положением свиньи, откармливаемой на продажу, стало особенно обидным, когда Ивану в первый раз привязали к ноге цепью кусок толстого бревна, сочтя, видимо, что он теперь может решиться на побег. И всё равно он продолжал есть, ничем, однако, не показывая, что окреп достаточно, чтобы вскинуть свою невольничью колоду на плечо, как лёгкую палочку. Что проделывал всякий раз, когда изба пустела и некому было на него пялиться.