Страница 24 из 25
– Экивок юношеского романтизма, – ответил он. – Вы сами знаете, – человек, который не пробовал убить себя, – дешево стоит.
Он сел на диван вплоть ко мне и прекрасно рассказал о том, как однажды, будучи подростком, бросился под товарный поезд, но, к счастью, угодил вдоль рельс и поезд промчался над ним, только оглушив его.
В рассказе было что-то неясное, недействительное, но он украсил его изумительно ярким описанием ощущений человека, над которым с железным грохотом двигаются тысячепудовые тяжести. Это было знакомо и мне: мальчишкой лет десяти я ложился под балластный поезд, соперничая в смелости с товарищами, – один из них, сын стрелочника, делал это особенно хладнокровно. Забава эта почти безопасна, если топка локомотива достаточно высоко поднята и если поезд идет на подъем, а не под уклон; тогда сцепления вагонов туго натянуты и не могут ударить вас или, зацепив, потащить по шпалам. Несколько секунд переживаешь жуткое чувство, стараясь прильнуть к земле насколько возможно плотнее и едва побеждая напряжением всей воли страстное желание пошевелиться, поднять голову. Чувствуешь, что поток железа и дерева, проносясь над тобою, отрывает тебя от земли, хочет увлечь куда-то, а грохот и скрежет железа раздается как будто в костях у тебя. Потом, когда поезд пройдет, с минуту и более лежишь на земле, не в силах подняться, кажется, что ты плывешь вслед поезда, а тело твое как будто бесконечно вытягивается, растет, становится легким, воздушным и – вот сейчас полетишь над землей. Это очень приятно чувствовать.
– Что влекло нас к такой нелепой забаве? – спросил Л.H.
Я сказал, что, может быть, мы испытывали силу нашей воли, противопоставляя механическому движению огромных масс сознательную неподвижность ничтожного нашего тела.
– Нет, – возразил он, – это слишком мудрено, не по-детски.
Напомнив ему, как дети «мнут зыбку» – качаются на упругом льду только что замерзшего пруда или затона реки, – я сказал, что опасные забавы вообще нравятся детям.
Он помолчал, закурил папиросу и, тотчас бросив ее, посмотрел прищуренными глазами в темный угол комнаты.
– Нет, это, должно быть, не так. Почти все дети боятся темноты… Кто-то сказал:
но – это «красное словцо», не больше. Я думаю как-то иначе, только не могу понять – как?
И вдруг встрепенулся весь, как бы обожжен внутренним огнем.
– Следует написать рассказ о человеке, который всю жизнь – безумно страдая – искал истину, и вот она явилась пред ним, но он закрыл глаза, заткнул уши и сказал: «Не хочу тебя, даже если ты прекрасна, потому что жизнь моя, муки мои – зажгли в душе ненависть к тебе». Как вы думаете?
Мне эта тема не понравилась; он вздохнул, говоря:
– Да, сначала нужно ответить, где истина – в человеке или вне его? По-вашему – в человеке?
И засмеялся:
– Тогда это очень плохо, очень ничтожно…
Не было почти ни одного факта, ни одного вопроса, на которые мы с Л.H. смотрели бы одинаково, но бесчисленные разноречия не мешали нам – целые годы – относиться друг к другу с тем напряжением интереса и внимания, которое не часто является результатом даже долголетней дружбы. Беседовали мы неутомимо, помню – однажды просидели непрерывно более двадцати часов, выпив два самовара чаю, – Леонид поглощал его в неимоверном количестве.
Он был удивительно интересный собеседник, неистощимый, остроумный. Хотя его мысль и обнаруживала всегда упрямое стремление заглядывать в наиболее темные углы души, но – легкая, капризно своеобычная, она свободно отливалась в формы юмора и гротеска. В товарищеской беседе он умел пользоваться юмором гибко и красиво, но в рассказах терял – к сожалению – эту способность, редкую для русского.
Обладая фантазией живой и чуткой, он был ленив; гораздо больше любил говорить о литературе, чем делать ее. Ему было почти недоступно наслаждение ночной подвижнической работы в тишине и одиночестве над белым, чистым листом бумаги; он плохо ценил радость покрывать этот лист узором слов.
– Пишу я трудно, – сознавался он. – Перья кажутся мне неудобными, процесс письма – слишком медленным и даже унижающим. Мысли у меня мечутся, точно галки на пожаре, я скоро устаю ловить их и строить в необходимый порядок. И бывает так: я написал слово – паутина, вдруг почему-то вспоминается геометрия, алгебра и учитель Орловской гимназии – человек, разумеется, тупой. Он часто вспоминал слова какого-то философа: «Истинная мудрость – спокойна». Но я знаю, что лучшие люди мира мучительно беспокойны. К черту спокойную мудрость! А что же на ее место? Красоту? Да здравствует! Однако, хотя я не видел Венеру в оригинале, – на снимках она кажется мне довольно глупой бабой. И вообще – красивое всегда несколько глуповато, например – павлин, борзая собака, женщина.
Казалось бы, что он, равнодушный к фактам действительности, скептик в отношении к разуму и воле человека, не должен был увлекаться дидактикой, учительством, неизбежным для того, кому действительность знакома излишне хорошо. Но первые же наши беседы ясно указывали, что этот человек, обладая всеми свойствами превосходного художника, – хочет встать в позу мыслителя и философа. Это казалось мне опасным, почти безнадежным, главным образом потому, что запас его знаний был странно беден. И всегда чувствовалось, что он как бы ощущает около себя невидимого врага, – напряженно спорит с кем-то, хочет кого-то побороть.
Читать Л.Н. не любил и, сам являясь делателем книги – творцом чуда, – относился к старым книгам недоверчиво и небрежно.
– Для тебя книга – фетиш, как для дикаря, – говорил он мне. – Это потому, что ты не протирал своих штанов на скамьях гимназии, не соприкасался науке университетской. А для меня «Илиада», Пушкин и все прочее замусолено слюною учителей, проституировано геморроидальными чиновниками. «Горе от ума» – скучно так же, как задачник Евтушевского. «Капитанская дочка» надоела, как барышня с Тверского бульвара.
Я слишком часто слышал эти обычные слова о влиянии школы на отношение к литературе, и они давно уже звучали для меня неубедительно – в них чувствовался предрассудок, рожденный русской ленью. Гораздо более индивидуально рисовал Л. Андреев, как рецензии и критические очерки газет мнут и портят книги, говоря о них языком хроники уличных происшествий.
– Это – мельницы, они перемалывают Шекспира, Библию – все, что хочешь, – в пыль пошлости. Однажды я читал газетную статью о Дон-Кихоте и вдруг с ужасом вижу, что Дон-Кихот – знакомый мне старичок, управляющий казенной палатой, у него был хронический насморк и любовница, девушка из кондитерской, он называл ее – Милли, а в действительности – на бульварах – ее звали Сонька Пузырь…
Но, относясь к знанию и книге беззаботно, небрежно, а иногда – враждебно, он постоянно и живо интересовался тем, что я читаю. Однажды, увидав у меня в комнате «Московской гостиницы» книгу Алексея Остроумова о Синезии, епископе Птолемаиды, спросил удивленно:
– Это зачем тебе?
Я рассказал ему о странном епископе-полуязычнике и прочитал несколько строк из его сочинения «Похвала плешивости». «Что может быть плешивее, что божественнее сферы?»
Это патетическое восклицание потомка Геркулеса вызвало у Леонида припадок бешеного смеха, но тотчас же, стирая слезы с глаз и все еще улыбаясь, он сказал:
– Знаешь – это превосходная тема для рассказа о неверующем, который, желая испытать глупость верующих, надевает на себя маску святости, живет подвижником, проповедует новое учение о Боге – очень глупое, – добивается любви и поклонения тысяч, а потом говорит ученикам и последователям своим: «Все это – чепуха». Но для них вера необходима, и они убивают его.
Я был поражен его словами; дело в том, что у Синезия есть такая мысль:
«Если бы мне сказали, что епископ должен разделять мнения народа, то я открыл бы пред всеми, кто я есть. Ибо что может быть общего между чернью и философией? Божественная истина должна быть скрытой, народ же имеет нужду в другом».