Страница 16 из 31
Из всех людей, что были в тот момент на кухне, я помню только его. Потому что по сравнению с ним рядом как будто никого и не было вовсе. Человек светился вдохновением. Вы предполагали увидеть в наше время молодого парня, для которого столько значат антикварные гимны ушедших героических эпох? Почему именно это давало ему настоящие силы? Он в это по-настоящему верил? Откуда в нем такая вера, откуда он с такой верой? Знаю, из Чебоксар…
Печаль стояла на дне глаз, залегала глубокими складками возле губ. Он просто слишком хорошо знал. Что было, что будет, долгая дорога, казенный дом… Горькое знание о жизни шло уже впереди него. Знал, а ведь все равно не верил. Пройдет год, и его начнут изничтожать на зоне. «Его там убивают…» – это слова Абеля. Зная Громова, я в этом не сомневалась…
Может быть, у меня получается какой-то апокрифический портрет революционера. Но я все видела именно так. Может быть, подсмотрела не вовремя…
Казалось, иногда его взгляд просил только об одном: закрыть глаза, остаться в одиночестве…
Казалось, ему невыносимо тяжело поднять глаза и взглянуть в глаза своей жизни. Так мучительно поднимать окровавленный взгляд на своего палача.
Иногда казалось, он живет, прижавшись лбом к холодному черному стеклу. Если свет в этот момент зажигался в его взгляде, это был свет новой боли. Его как будто били хлыстом, каждый удар отражался на лице новой мукой, но он так и не произнес ни слова.
Он видел все наперед, просто потому, что просто все уже видел. Но то, что еще ожидало… Оно было огромным, он стоял перед ним, как муравей перед вечностью, которая его раздавит. Перед будущим он был ребенком, которому только предстояло погрузиться в разливанное море боли. Боль уже плескалась у его ног, до слез разъедала глаза, а у него еще было слишком много времени, чтобы задавать и задавать вопрос: «За что?» «За что?» Так вот о чем он думал, прижавшись лбом к холодному черному стеклу своей жизни?..
Он нес в себе свой эшафот.
Гордые, поверженные и несокрушенные революционеры с горьким взглядом в вечность, апофеоз высокой трагедии, канонический образ, какими их принято изображать за минуту до казни… Это ведь ничего не придумано. Они действительно такие.
Ему было мучительно больно поднять глаза. Он и не поднимал. Просто упрямо поднимался сам на лобное место своей казни. И смотрел оттуда с недосягаемой высоты, наконец-то обретя свой пьедестал. И вот теперь-то каждый, у кого хватало мужества, мог заглянуть ему в глаза. В них была абсолютная спокойная ненависть. Моменты, когда ему заламывали руки, но не могли его заставить опустить головы, были моментами его настоящего триумфа. Борьба, ведущая никуда, была абсолютно осознанная, вымученная и выстраданная, глубоко личная. Это была Его Борьба.
Но это был слишком сильный мужик. Он бы не смог дышать, если бы весь состоял только из трагедии, которая лучше всего читается в нем на фотографиях с арестов, где он со скованными руками возвышается в окружении врагов. Человек обычного роста в эти моменты был выше ВСЕХ… Жизнь в нем заново брала верх ежеминутно. Я же говорю: не видела вдохновеннее и светлее. А кроме как над очередным своим арестом в Бункере не над чем было и посмеяться…
– Во-от… И тут я ментам заявляю: все, я объявляю голодовку! И дальше пять суток из своих пятнадцати я ничего не ел!
Он был страшно доволен собой и теперь смотрел на Скрипку с вопросительным любопытством: ну как, ничего? Скрипке, видимо, было мучительно больно оттого, как юнцы опошляют его высокую идею.
– Пять суток… Это не голодовка. Это ты просто не поел…
Говорит тот, кто знает. Ближайший соратник Абеля, тоже приехавший из Риги… В вечно полутемном Бункере очень легко возникало ощущение, что время остановилось. А стоило посмотреть на Скрипку, и сомнений не оставалось: остановилось, точно…
Невероятно худой человек с потусторонним взглядом, остановившим это самое время, перемещавшийся медленно и как-то согбенно. Так бродят по хирургии прооперированные, согнувшись над своим больным животом. Скрипка голодал в камере сорок пять дней.
Ничего человеческого
Российское государство на наших глазах демонстрировало полное неумение отстаивать права русских за рубежом. Мы начали защищать старика партизана Кононова в августе 1998 года, тотчас, как его кинули в тюрьму в Латвии. После освобождения Кононова началась в феврале вторая волна репрессий против стариков ветеранов. Надо было остановить ее.
Национал-большевики попытались прорваться в Латвию для проведения крупной акции протеста.
Был разработан маршрут. Нацболы садятся на поезд Санкт-Петербург – Калининград, но выходят по пути на одной из стоянок поезда: в Резекне или в Даугавпилсе. Выйти там было нелегко, перрон забит полицией и солдатами, но возможно. Этим поездом пробрались в Латвию Соловей, Журкин и Гафаров. Соловью пришлось тяжелее всех: он выпрыгнул из окна поезда на скорости 70 километров в час. Цель в Риге была уже намечена – предлагалось мирно оккупировать башню собора Святого Петра. Еще один отряд нацболов – четверо – вынужден был выпрыгивать из окон поезда, причем один из них, Илья Шамазов, сломал себе ногу, ударившись о бетонную плиту. Безоружных пацанов удалось задержать только через 16 часов. Случилось это 15 ноября 2000 года.
А 17 ноября Соловей, Журкин и Гафаров вошли на смотровую площадку башни собора Святого Петра. Чтобы очистить площадку от туристов, Соловей опрометчиво использовал муляж гранаты. Ребята закрылись и потребовали освободить четырех нацболов, арестованных при десантировании из поезда Петербург – Калининград, 25 даугавпилских нацболов, задержанных в ту ночь, рижских нацболов, в том числе Абеля и Скрипку, выпустить из латвийских тюрем всех стариков – красных партизан и чекистов – и прекратить уголовные дела против них, обеспечить право голосовать на выборах для 900 тысяч русских, а также потребовали невступления Латвии в НАТО.
Огласив свои требования, разбросав листовки, ребята согласились сойти с башни только после того, как узнали, что к ним поднимется посол России в Латвии. Тогда Журкин, Соловей и Гафаров позволили себя арестовать. Несколько суток их успешно прессовали и били. На голову Сергею Соловью надевали целлофановый мешок и завязывали…
«Это российские спецслужбы дали латвийцам совет судить нацболов по статье «терроризм» вместо статьи «хулиганство»… 30 апреля я услышал по радио чудовищный по жестокости приговор: Соловей и Журкин были приговорены к 15 годам лишения свободы, а малолетка Гафаров получил пять лет… Их участь уже ближе к участи Желябова, или Софьи Перовской, или Бакунина. Это уже высокая трагедия».
Я думала, этому прекрасно сохранившемуся мертвецу лет сорок. Выяснилось – тридцать один. В этот момент земля покачнулась у меня под ногами. Слишком безвозвратно он уже давно похоронил себя в этой жизни – внутри себя. И вдруг его вернули…
История освобождения Сергея Соловья уникальна. Статью «терроризм» все-таки сменили на «хулиганство», «тело» вернули на Родину. Но и в России он продолжил сопротивляться. Всему. Да как! Это был поэт, приехавший делать революцию в белом пиджаке. И вдруг… Голодовка за голодовкой, протесты против всего, поднятые на бунт тюрьмы. В итоге он так всех допек, что…
Человека выгнали из тюрьмы за плохое поведение! По стечению обстоятельств сильным мира сего еще и удалось как-то хитро надавить друг на друга, депутат наехал на прокурора, и через три года после ареста, в конце ноября 2003 года, Соловей был на свободе. Это вместо пятнадцати! Исправительная система призналась, что исправить его она не может. Пусть живет так. Чем меньше на него давят, тем меньше он сопротивляется. Тем меньше от него вреда…