Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 23 из 25



Таков и есть Бобров на его единственном карандашевом портрете, «царь кухни, мрачных погребов», «топленым жиром весь облитый, единственный герой Бобров».

И еще один анекдот.

Бобров ежедневно являлся к директору корпуса Михаилу Степановичу Перскому рапортовать «о благополучии». Рапорты эти, разумеется чисто формальные, писались всегда на листе обыкновенной бумаги и затем складывались вчетверо и клались Боброву за кокарду треуголки. Бригадир брал шляпу и шел к Перскому, но так как в корпусе всем было до Боброва дело, то он по дороге часто останавливался для каких-нибудь распоряжений, а имея слабость горячиться и пылить, Бобров часто бросал свою шляпу или забывал ее, а потом снова ее брал и шел далее.

Зная такую привычку Боброва, кадеты подшутили над своим «дедушкой» шутку: они переписали «Кулакиаду» на такой самый лист бумаги, на каком у Андрея Петровича писались рапорты по начальству, и, сложив лист тем же форматом, как складывал Бобров свои рапорты, кадеты всунули рылеевское стихотворение в треуголку Боброва, а рапорт о «благополучии» вынули и спрятали.

Бобров не заметил подмена и явился к Перскому, который Андрея Петровича очень уважал, но все-таки был ему начальник и держал свой тон.

Михаил Степанович развернул лист и, увидав стихотворение вместо рапорта, рассмеялся и спросил:

– Что это, Андрей Петрович, с каких пор вы сделались поэтом?

Бобров не мог понять, в чем дело, но только видел, что что-то неладно.

– Как, что изволите… какой поэт? – спросил он вместо ответа у Перского.

– Да как же: кто пишет стихи, ведь тех называют поэтами. Ну, так и вы поэт, если стали сочинять стихи.

Андрей Петрович совсем сбился с толку.

– Что такое… стихи…

Но он взглянул в бумагу, которую подал в сложенном виде, и увидал в ней действительно какие-то беззаконно неровные строчки.

– Что же это такое?!

– Не знаю, – отвечал Перский и стал вслух читать Андрею Петровичу его рапорт.

Бобров чрезвычайно сконфузился и взволновался до слез, так что Перский, окончив чтение, должен был его успокаивать.

После этого был найден автор стихотворения – это был кадет Рылеев, на которого добрейший Бобров тут же сгоряча излил все свое негодование, поскольку он был способен к гневу. А Бобров при всем своем бесконечном незлобии был вспыльчив, и «попасть в стихи» ему показалось за ужасную обиду. Он не столько сердился на Рылеева, как вопиял:



– Нет, за что! Я только желаю знать, за что ты меня, разбойник, осрамил!

Рылеев был тронут непредвидимою им горестью всеми любимого старика и просил у Боброва прощения с глубоким раскаянием. Андрей Петрович плакал и всхлипывал, вздрагивая всем своим тучным телом. Он был слезлив, или, по-кадетски говоря, был «плакса» и «слезомойка». Чуть бы что ни случилось в немножко торжественном или в немножко печальном роде, бригадир сейчас же готов был расплакаться.

Корпусные солдаты говорили о нем, что у него «глаза на мокром месте вставлены».

Но как ни была ужасна вся история с «Кулакиадою», Бобров, конечно, все-таки помирился с совершившимся фактом и простил его, но сказал при том Рылееву назидательную речь, что литература вещь дрянная и что занятия ею никого не приводят к счастию.

Собственно же для Рылеева, говорят, будто старик высказал это в такой форме, что она имела соотношение с последнею судьбою покойного поэта, которого добрый Бобров ласкал и особенно любил, как умного и бойкого кадета.

«Последний архимандрит», который не ладил с генералом Муравьевым и однажды заставил его замолчать, был архимандрит Ириней, впоследствии епископ, архиерействовавший в Сибири и перессорившийся там с гражданскими властями, а потом скончавшийся в помрачении рассудка.

Из воспоминаний

(Д. А. Скалон, 1840–1919)

…В январе 1852 года батюшка повез меня в корпус и сначала представил директору Оресту Семеновичу Лихонину. Это был сухой и бессердечный человек, но корпус держал в большом порядке.

Через несколько дней я был определен и назначен в неранжированную роту. Батюшка опять повез меня в корпус. Мы вошли через парадный подъезд в бывшем Меншиковском дворце. Поднялись по дубовой старинной лестнице, бесконечным коридором дошли до общей сборной залы, которая показалась мне пустыней; у меня упало сердечко, и я боязливо хватился за руку папа. «Что ты, Митя? Не робей <…>. Учись и веди себя хорошенько, будешь доволен и полюбишь свой корпус». Я подбодрился.

Ротный командир, капитан Сухотин, обласкал меня. Рота сидела в классах. Отец простился со мной, благословил и уехал.

Жутко стало. Но я крепился. Меня посадили во 2-й приготовительный класс, так как половина курса была пройдена и мне было бы трудно успевать в 1-м общем. Благодаря этому обстоятельству я не боялся уроков, тем более что познания мои во французском и немецком языках были выше товарищей. Страшил меня только учитель арифметики Зверзин. Это был своего рода тип: худой, рябой, с прической коком, во фраке с пуговицами; он не спрашивал обыкновенным голосом, а как-то рычал и при малейшем замедлении в ответе насупливал брови и молча ставил единицу, двойку или тройку в зависимости от общих познаний ученика.

Кадеты опасались этих баллов, потому что по субботам все классы обходил инспектор А. Я. Кушакевич и приглашал к себе на чаек. Кушакевич был хохол, хороший математик, дружил с <академиком> Остроградским и любил поговорить. В другие дни мы радовались его приходу, потому что, понюхав табак, он, не останавливаясь, говорил до перемены, ну а по субботам бедные лентяи терпеть его не могли. Он обучал великих князей Николая Николаевича и Михаила Николаевича, в обращении с кадетами был прост и приветлив, но любил пороть. Должно быть, потому, что торжественная обстановка и вызываемые сильные ощущения возбуждали в нем потоки излюбленного красноречия.

Были кадеты, которые не боялись розог и, как спартанцы, переносили их внемую. Товарищи к ним относились с уважением, и на них розги не налагали позора. Были и такие молодцы, которые не давали себя сечь. Так, Арнольд бросился в галерею второго этажа и переломил ногу, а Крейтер – в Неву, но его успели вытащить.

Утреннюю зарю били в в 6 строились к осмотру и после молитвы шли к столу. Пили сбитень с булкой. В 7 садились готовиться к урокам в классы. В 8 приходили учителя. В 25 минут 10-го барабан означал перемену на десять минут; выбегали на плац или в сад; в 11 оканчивались утренние занятия; получали ломтики хлеба с солью; через полчаса отправлялись на строевое ученье, гимнастику или в танцкласс; в половине 2-го переодевались в новое платье; производилась стойка по кроватям, то есть вытягивались по правую сторону кроватей. После стойки до обеда давалась первая рекреация на полчаса. Во время стойки нас обходило высшее начальство – командир батальона полковник Малевич или директор.

В эти же часы приезжали государь император Николай Павлович или цесаревич <Александр>. У меня, как поступившего в январе, еще не было погон; в первый же приезд государь, обходя роту, остался недоволен стойкой некоторых кадет; в особенности дурно стоял один из дневальных кадетиков, а был он, как все должностные, в погонах. Государь, обходя роту, выражал свое неудовольствие. «Это что за стойка? – раздавался его громкий голос. – Разве это стойка! Разве можно награждать погонами при такой выправке?» При этом он указывал на кадет, которые неправильно стояли. Поравнявшись со мной, государь указал: «Вот стойка!» Помню его строгое лицо, конногвардейский сюртук и заплаты под мышкой и на сапоге. Государь отбыл и в знак неудовольствия не распустил нас <в отпуск>.